День Победы на хуторе Ясном

C приездом внука бабка Мария помолодела: бегала шустро по чистенькой, нарядной хате, пекла пироги, готовила другие разные угощения для Сергея и его жены Лены, а поскольку в ее закромах, одиноко доживающей век старушки, было с припасами не густо, она накануне Дня Победы лишила жизни курицу, самую жирную, которая, по бабкиным наблюдениям, нести яйца совсем разленилась. Бабка спокойно, даже с загадочной торжественностью одним ударом топора отсекла голову пеструшке — жена внука вздрогнула при этом и отвернулась. Непривычная к нашей жизни, подумала бабка, бросая все еще бьющую крыльями птицу в ведро, пожила бы у нас — приловчилась…

В деле

C приездом внука бабка Мария помолодела: бегала шустро по чистенькой, нарядной хате, пекла пироги, готовила другие разные угощения для Сергея и его жены Лены, а поскольку в ее закромах, одиноко доживающей век старушки, было с припасами не густо, она накануне Дня Победы лишила жизни курицу, самую жирную, которая, по бабкиным наблюдениям, нести яйца совсем разленилась. Бабка спокойно, даже с загадочной торжественностью одним ударом топора отсекла голову пеструшке — жена внука вздрогнула при этом и отвернулась. Непривычная к нашей жизни, подумала бабка, бросая все еще бьющую крыльями птицу в ведро, пожила бы у нас — приловчилась…

В деле они и знакомились — бабке вначале не приглянулась нарядная, холодноватая городская красавица. Насторожили ее светло-голубые джинсы, тютелька в тютельку обтягивающие бедра, и роскошная, видать, очень дорогая розовая кофта, и подведенные синевой веки, и распущенные волосы неестественной светлоты — «куколка», окрестила она гостью. Но когда Лена надела простенький ситцевый халат, подвязала волосы сзади, она превратилась в обыкновенную молодицу, да еще стала помогать по хозяйству, сноровисто и умело, то бабка с пониманием начала относиться к тому, что внук служит за тридевять земель, а жена его учится в Москве. Простила ей чистоплюйство по отношению к курице и вообще потеплела к ней душой — как-никак родной теперь она человек.

Сергей с утра ладил забор: набрал столбов на развалинах старых хат — там того добра много, закопал их, приколотил жердины, и обновилось подворье бабки Марии. Работал внук молча, зло, даже с остервенением. Лена то и дело бегала к нему, вертелась вокруг, не могла смириться с таким его настроением.

— Не переживай, дочка, — успокаивала Лену бабка Мария. — Они, Родионовы, все такие — в работе не то что горячие, а прямо сумасшедшие. Когда работают — молчат, ухандакаются за день — и вечером молчат. А вообще они надежные, верные. Уж если пообещают что — кровь из носу, а сделают. На слово и дело крепкие…

Бабка как в воду глядела — Сергей к вечеру ухандакался. Лицо обветрилось, скулы туго обтянуло кожей, желваки под ней то и дело вспухали — тут уж не до разговоров. Поливая ему, Лена видела на ладонях Сергея водянки, но боялась даже посочувствовать ему — раздевшись по пояс и широко расставив ноги, он сопел, как загнанный, и мылся так торопливо и энергично, словно ему вот-вот надо было мчаться к штабу части по тревоге.

Прошлое лето Лена жила в гарнизоне, приезжала на Дальний Восток и на зимние каникулы — ее эти тревоги изводили. Не так уж часто они бывали, но врывались в их жизнь всегда неожиданно, и привыкнуть к ним она не могла. Пьют они чай, или смотрят телевизор, или спят — вдруг стук в дверь и голос одного и того же посыльного, ефрейтора Семанова: «Товарищ капитан, тревога!» Она так никогда и не увидела этого Семанова, но как только наступал вечер, ей казалось, что Семанов стоит за дверью…

Она вскакивала, смотрела оторопело, как Сергей в считанные секунды напяливал летную форму, хватал так называемый тревожный чемоданчик. И, поцеловав ее в щеку, выскакивал. Сердце у нее обрывалось, когда она слышала, как гремит лестница под его сапогами… После первой тревоги она проплакала все утро, потом зашла соседка, жена командира вертолетного звена, успокоила ее и даже как бы чуть-чуть посмеялась над ее страхами, так, чтобы не обидеть, чтобы самой Лене стало смешно. И она засмеялась нервно, почти истерично. А потом уже не так столбенела от голоса ефрейтора Семанова, помогала мужу собраться. Когда она первый раз подала ему тревожный чемоданчик, Сергей улыбался радостно и благодарно, поцеловал крепко — наверное, стала понемногу получаться из нее жена пограничника. Лена тоже обрадовалась этому, не плакала, и хорошо, что не разревелась — он вернулся минут через двадцать, потому что на задание улетел другой экипаж. Остаток утра Сергей хохотал, рассказывая и показывая, как она совала ему чемоданчик: он еще без штанов, а она тычет ему чемоданчик, он натягивает сапоги, а она ему чемоданчик…

— Лей всю, — попросил Сергей, и она опрокинула над ним ведро — вода брызнула во все стороны, так он заработал руками, покрякивая, к радости Лены, от удовольствия.

Выпрямился, взял из ее рук полотенце, и Лена по глазам увидела — не такой уж он недоступный, еще немного — с ним и говорить можно.

Ужинать он не стал. Попросил у бабки чаю, чем встревожил ее не на шутку — что еще за выдумки такие: пить молодому мужчине чай, когда он так ухандакался? Может, заболел? Лучше уж молока — сбегала вот к Петру Максимычу, принесла свеженького, парного. Когда она успела сбегать — для Лены осталось загадкой. Бабка поставила перед внуком литровую алюминиевую кружку, налила ее доверху, подвинула к нему тарелку с пирогами и села напротив. Подперев щеку темным, словно повороненным от времени кулачком, смотрела на него жалостливо-заботливо, не шелохнулась, пока Сергей с тяжким вздохом не стукнул пустой кружкой по столешнице.

— Молодец! — подхватилась с места бабка. — А я сижу и думаю: выпьет или не выпьет? В детстве молоко любил. Я его на молоке и вырастила, — это она уже говорила Лене, делясь с нею нехитрыми и дорогими ей подробностями из детства внука. — Отец его, мой сын Федор Тимофеевич, после войны корову мне купил. А когда привез сюда Сережку — я давай Сережку молоком отпаивать, давай отпаивать…

Солнце опустилось за лес, за крутой желтый берег Донца, и Ясный охватила тишина. Днем она была не такой заметной — солнце производило движение воздуха, он, должно быть, не бесшумно тек по оврагу, заросшему кустами боярышника, под его лучами двигалось все живое, и куры бабки Марии, наверно, громко греблись. Доносились также голоса от телятника, стоявшего на бугре неподалеку от хутора. Там еще время от времени начинал стучать движок, закачивая воду в железную темно-коричневую башню, а потом из нее начинала литься прозрачная струя, которую на полпути к земле размочаливал, разрывал в брызги верховой ветер. И шумела еще жизнь в другом конце хутора — на подворьях Петра Максимыча и Ивана Трифоновича, оставшихся и не переехавших в Потаповку, как и бабка Мария.

Между хатой бабки и их дворами стояли пустые, заброшенные усадьбы. Сергей и Лена шли по густой, сочной траве-мураве. Смотрели на обшарпанные стены, оголенные, похожие на ребра, стропила, в пустые глазницы окон, выглядывающие из густых вишенников, на одичавшие, ставшие самосевками цветы, и она стала понимать, почему он весь день был не в себе. Он ведь отсюда таскал столбы для забора и теперь решил все это показать ей. Прошли мимо большого высокого фундамента, вокруг которого валялись груды белого битого кирпича. «Школа», — догадалась Лена и подумала, что ее, наверное, не так давно построили: — за фундаментом ровными рядами росли молодые яблони.

— Это Иван Трифонович, — с теплотой в голосе сказал Сергей и кивнул в сторону школьного сада.

Лена вначале подумала, что Иван Трифонович посадил яблони, а присмотрелась и увидела: каждое деревце окопано и побелено внизу — стоят они, как школьницы, в белых чулочках. Следующее, что увидела Лена, заставило ее вздрогнуть — у хаты под высокой грушей не было целой стены, а внутри, возле белой печки, стояла ржавая, старомодная, с панцирной сеткой и никелированными шишечками кровать. В Москве она много раз видела, как сносят дома. Грустно на них было смотреть, но здесь, среди тишины и покоя, на краю молодого сада, смотреть прямо с улицы на пустую кровать посреди комнаты было жутковато, и Лена, схватив мужа за руку, потащила его отсюда. Сергей вдруг грубо и зло выругался — она никогда не слышала от него таких слов, вначале возмутилась его выходкой, хотела бросить его и убежать к бабке Марии, но сдержалась, а потом, поняв еще раз состояние мужа, выросшего здесь, простила.

На следующий день бабка Мария достала откуда-то плетеную корзину, такую же почерневшую от времени, как и она сама, застлала дно чистым рушником, наложила в нее пирогов, поставила две бутылки вишневой наливки да еще бутылку водки, привезенную гостями, и повела их на кладбище.

— Теперь у народа такой обычай стал — на Победу собираться на погосте. На двадцать пять и на тридцать лет — вот народу было! Наш хутор совсем маленьким стал, перебрался люд на центральную усадьбу. А на Победу сюда все равно приезжают… В войну Ясный восемь раз из рук в руки переходил, полегло здесь наших — страх божий. Ни одной хаты не осталось, в землянках жили, а потом отстроились… А несколько лет назад, председатель наш бывший, Айдаров, силком всех стал переселять в Потаповку. Все уехали на городскую жизнь, а Иван Трифонович, Петро Максимович да я — ни в какую, помирать здесь будем! Так он нам свет обрезал — столбы от фермы валять начал. Тут его как раз и выперли из колхоза, а новый председатель, Петро Иванович, столбы назад поставил… Погода сегодня разлюбезная — должны приехать из Потаповки. Там колхоз обед готовит, столы ставят и поминают, — рассказывала бабка Мария, идя впереди них и часто останавливаясь — кладбище было не близко и туда надо было идти на крутой подъем да еще по старой, давно не езженной дороге.

— Бабушка, давайте я вам помогу, — предложила Лена.

— Что ты, дочка, я сама, сама, — упрямо замахала руками бабка, но Лена, не обращая на это внимания, взяла ее под руку, прижала к себе крохотное, усохшее старушечье тело и повела под гору.

— Вот как быстро пошли, вот как, — радовалась бабка Мария. — И кого это мы догоняем? Кто это впереди нас? Не Иван ли Трифонович шкандыбает с Петром Максимычем? На костылях — это он, Иван Трифонович… Мои друзья-приятели! Перед Первомаем вместе братскую могилу поправляли, и отцову… Принесли они сурику, пирамидку подновили…

Догнали их перед самой вершиной — за ней начиналось кладбище. Иван Трифонович остановился, опершись на костыли, стал поджидать, его спутник, с двумя белыми узелками в руках, тоже повернулся к ним лицом.

— С кем, подружка, идешь? — издалека крикнул Иван Трифонович, как бы ничего еще не зная о бабкиных гостях и прищуриваясь от бившего в глаза солнца. — Никак, с внуком Сергеем?

— С ним, с ним! — с гордостью кричала бабка Мария.

— Радость-то какая у тебя, Мария!

— Да уж не печаль…

— Ну, здравия желаю, товарищ капитан! — с уважением сказал Иван Трифонович Сергею, потому что тот был в форме и, крепко пожимая руку, позвякивал начищенными к случаю медалями. — А эта красавица, значит, твоя жена… Истинно красавица она у тебя, береги, Сережа, ее… Ну, в честь великого праздника и встречи нашей давай-ка, сынок, обнимемся…

Он протянул руки к Сергею, обнял его крепко и троекратно поцеловал. Костыли выскользнули из-под рук, упали. Иван Трифонович всхлипнул, громко потянул носом и закивал благодарно головой Лене, которая подала ему костыли. «Постарел», — подумал Сергей, глядя на его ввалившиеся щеки с нездоровым, отдающим желтизной цветом кожи. «И Максимыч сильно сдал, не дышит, а сипит». Тот, почувствовав на себе взгляд, повернулся к Сергею и неожиданно молодо подмигнул.

— Где же ваши бабы? Они забыли, что я сюда тоже иду? А вдруг отобью кого? И не боятся? — спрашивала бабка Мария и смеялась.

— Наши жены — в пушки заряжены, вот где наши жены-ы-ы! — вдруг пропел Иван Трифонович. — Они знают, что мы сюда как самоходки допрем, а назад, извините, Мария Игнатьевна, хоть и сверху спускаться, а помощь, должно быть, потребуется. Приду-ут!

— Вижу, приложились уже так, что и песню хорошую трогаешь, — урезонивала Ивана Трифоновича бабка Мария. — У тебя же, чертяка, печень никудышняя! Разве можно с такой пить, а?

— А разве солдату нельзя выпить в этот-то день? Разве она не может потерпеть, печень эта? Она для меня или я — для нее? Должна бы она уже привыкнуть к этому дню…

Иван Трифонович и Петро Максимович дружили с детства, в один день ушли на войну, вместе воевали. Потеряв ногу в Белоруссии, Иван Трифонович раньше друга вернулся домой, стал бригадиром. После. войны его сменил Петро Максимович, но вскоре в свою очередь уступил должность Ивану Трифоновичу. Так они и меняли друг друга на посту, когда то одного, то другого снимали за всякие упущения, пока в хуторе была бригада. Теперь они вместе работали в телятнике, который все же остался здесь.

На кладбище, ничем не огороженном, стараясь не ступать на еле заметные холмики, почти сравнявшиеся с землей и давным-давно всеми забытые, они подошли к братской могиле. Вокруг нее были посажены липы, к бетонному надгробыо вела дорожка, посыпанная совсем свежим белым песком. На надгробье на одном колене стоял каменный солдат.

— Здравствуйте, друзья-товарищи, — сказал тихо Иван Трифонович и стянул с головы кепку. И, помолчав, обратился к огненно-красному обелиску, стоявшему немного в стороне от каменного солдата: — А к тебе, Федор Тихонович, мамаша пришла, сын с женой приехал… Радуйся!

Иван Трифонович закрыл рукой лицо, всхлипнул. Сергей медленно поднял руку к козырьку фуражки и замер. Петро Максимович тоже стал смирно, поднес корявые, негнущиеся пальцы к бесформенным полям капроновой шляпы. Потом Сергей подошел к обелиску, постоял, сняв фуражку, перед ним…

Бабка Мария тут же, рядом с могилами, под кустом, густо обсыпанном маленькими желтыми цветами, разостлала с Леной клеенку, и они стали выкладывать содержимое корзинки. Петро Максимович поставил перед ними свои узелки и закурил «Памир».

— Молодец, что их и батьку по уставу приветствовал, — сказал он, прокашливаясь. — По-солдатски, по-мужски — это хорошо… Федору Тихоновичу, должно, быть, легко сейчас на душе… Был бы жив — в больших чинах ходил бы. Лет пять болел, а сколько же было годов, когда он подполковником стал? Двадцать семь, а, Вань, выходит?

— Выходит так… Нет, что это я: сюда он вернулся в пятидесятом полковником. А в сорок шестом, после Японии, приезжал подполковником. Он с двадцатого года… Слышь, бабка Мария, сколько Федору было… — Иван Трифонович вовремя осекся, не произнес ненужных слов.

— Федору? Тридцать четыре года, десять месяцев и шесть дней, — ответила бабка и вздохнула.

Петра Максимовича заинтересовала форма Сергея. Разглядывал он погоны и фуражку с удивлением и, не удержавшись, все-таки спросил:

— Послушай, Сергей, не пойму, что это у тебя за форма такая. По всему видно, что ты авиация, а фуражка зеленая, вроде бы пограничная…

— Сено-солома, не докумекал, что это пограничная авиация? — рассердился на его непонятливость Иван Трифонович.

Когда стали усаживаться, он отрезал краюху хлеба, крупно посыпал ее солью, налил полный стакан водки и, накрыв его краюхой, на одном костыле доковылял до надгробья, поставил стакан подальше — поближе к каменному солдату.

— Может, как говорится, чья-то душа пригубит и обрадуется, — сказал он, усаживаясь со всеми.

Бабка Мария подняла в сухонькой ручке рюмку наливки:

— Пусть им вечно земля будет пухом, слава и память во веки веков.

Она отламывала маленькие кусочки от пирога, подолгу жевала, заставляла закусывать Ивана Трифоновича и Петра Максимовича, которые сразу же задымили.

Лена сидела рядом с Сергеем, прислонясь к нему плечом. Длинные волосы то и дело наползали ей на лицо, она отводила их назад, каждый раз при этом заглядывая ему в глаза. Он молчал.

— Я хочу помянуть и отца Лены. Он воевал. Умер в прошлом году, — сказал вдруг тихо Сергей и протянул рюмку к Ивану Трифоновичу, который взял на себя обязанность наливать.

— Спасибо, Сережа, — сказала Лена.

Иван Трифонович и Петро Максимович быстро опьянели. Петро Максимович задышал совсем тяжко.

— А… хде ты… служишь… Серхей? — спросил он.

— На Дальнем Востоке.

— Перед Китаем, перед ним стоит, — пояснила бабка Мария.

— А-а-а-а,- с уважением протянул Петро Максимович и понимающе закивал.

— Господи, — вздохнула бабка Мария. — Поднялся бы Федор, не поверил, что Китай таким супротивником станет. Ведь Федор после нашей войны за него воевал… В Китае и сбили. Перед смертью мне открылся, да и чтоб дети знали… Когда падал, головой обо что-то сильно ударился — косточка сзади и отломилась… И гнить почало. В госпиталях, в санаториях был, где его только не лечили — не помогало. Доктора так ему и сказали: больше полгода не проживешь. Приехал сюда, наглядеться и надышаться родиной, а чтоб прожить дольше, стал бегать, кровь разгонять. И выходила из него хворь… Я-то ничего не знала, а он каждый день, в любую стужу, в непогоду любую — бегом да бегом. Иной раз до Николаевки добегал, туда только в один конец восемь верст. Через год поехал к своим докторам, ахнули те: жив! Вернулся назад, тут и жена его из Хабаровска приехала. Сережку у нас оставила, а с девочкой потом уехала к своей матери в Ростов… А Федор еще три года жил. Кабы в гололедицу на косогоре не сломал ногу — жил бы да жил. Отвезла я его в больницу, а у него заражение крови признали…

— Да, Федор Тихонович жил бы, — твердо сказал Иван Трифонович .- Он был человек железный…

Внизу, в хуторе, зашумела машина. Все подняли головы, прислушиваясь к шуму, бабка Мария даже поднялась, поджидая, пока машина не покажется из-за кустов.

— Из Потаповки едут. Молодцы! — с уверенностью воскликнул Иван Трифонович и посмотрел на Лену, мол, видишь, дочка, какие у нас здесь люди…

Машин было две: председательский «уазик» и грузовая, с людьми в кузове. Бабка Мария всплеснула руками — из председательской машины с трудом выбирался генерал, весь в орденах и медалях, с огромным букетом нежно-голубой сирени.

— Господи, Дионисий Васильевич еще на свете мается, — прошептала пораженная бабка Мария. — Сирень-то у нас отцвела, из Москвы, сердечный, вез…

Генерал был очень старый, с седыми мохнатыми бровями, под которыми были совершенно выцветшие, измученные, смертельно уставшие глаза. Председатель колхоза Петро Иванович подскочил к нему, намереваясь поддержать его за руку. Генерал вяло, но еще властно показал жестом, мол, оставьте меня, я сам, и пошел к каменному солдату маленькими шажками, немного пошаркивая в наступившей тишине. Проходя мимо бабки Марии и ее соседей, он, узнав их, кивнул им, кивнул и Сергею, который приветствовал его по всей форме. После этого он пошел совсем тихо по усыпанной песком дорожке. Приблизившись к надгробью, снял дрожащей рукой фуражку, сделал еще несколько слабых шагов и стал на негнущихся ногах опускаться на колени. Опустил перед каменным солдатом букет, дотронулся губами до надгробья, закрыл лицо руками, упала у него голова на бетон, и узкие старческие плечи стали вздрагивать…

Какая-то из приехавших женщин не сдержалась и всхлипнула, у Лены защипало глаза, она хотела подойти к нему и успокоить, но бабка Мария взяла за руку и прошептала:

— Не надо, дочка. Пусть Дионисий Васильевич побудет один. Сын его, должно быть, здесь, один-единственный… Пусть побудет с ним…

«Каким же я старым и немощным стал…. Четыре твои жизни прожил, Валерий. Я бы их все отдал за твою еще одну, но не судьба… Чувствую и понимаю, сын, — больше не приеду… Старики ведь как живут — дотянул до весны, значит, быть может, лето проживет… Только я до весны дожил, чтобы приехать в День Победы к тебе еще один раз… Я забыл — ведь ты не знаешь, что такое День Победы… Мы победили, Валерий, слышишь, мы победили!.. Поэтому спи спокойно… Прощай, родной мой… И слабость мою прости — стыдно генералам плакать…» .

Генерал Митрошин оторвал голову от бетона, поднялся, вытер глаза стыдливо большим мятым платком, надел фуражку, шитую золотом и сверкающую на солнце, а затем повернулся к людям, сгрудившимся возле начала дорожки к братской могиле. Увидев, что генерал возвращается, несколько мужчин метнулись к грузовику, сняли с кузова длинный, грубо сколоченный из свежих досок стол и такие же новые лавки.

— Спасибо, люди добрые, — говорил генерал, пожимая всем руки.

— Дионисий Васильевич, помянуть надо, — сказал председатель колхоза, подводя его к столу.

— Надо, конечно, надо, — согласился Митрошин.

Бабка Мария вполголоса рассказывала Лене:

— Он, говорят, с Лениным не раз виделся… С сыном здесь воевал. Перед наступлением приехал к нему, а наутро, когда бой начался, сын исчез. И никто не видел, как он погиб. Дионисий Васильевич искал среди мертвых, даже разрешение получил на вскрытие могил — хотел найти его по скрюченному под Сталинградом мизинцу. А их-то, могил, здесь… Вот эту, cамую большую, не решился тревожить. «Он здесь, — сказал он, — не буду беспокоить павших героев». Первый раз приехал сюда на двадцать лет Победы, потом почти каждый год ездил. Друг у него умер, так он вроде бы на его больной вдове женился. Дачу свою продал и деньги отдал на школу. Приехал как-то, а бывший председатель стал Ясный разорять. «Я бы тебя во время войны застрелил бы своей рукой за это», — сказал ему Дионисий Васильевич и уехал. После этого чутка пошла: жена его эта умерла, и он занемог. Подумали: тоже помер, сердечный, а он еще мается, сюда приехал.

К бабке подошел николаевский бригадир Иван Матвеевич Бидаренко, по прозвищу Сдобрымутром:

— Мария, твой орел? — и показал глазами на Сергея.

— Мой, Иван Матвеевич, — с гордостью ответила бабка.

— Дионисий Васильевич к себе его просит.

Сергей подошел к генералу, представился по всей форме.

— Не надо, голубчик, — прервал его Дионисий Васильевич. — Садитесь рядом. Мне, знаете, с вами будет как-то лучше… Доставьте радость старику, не покидайте меня… Мой сын тоже был капитаном, только артиллеристом…

И Митрошин обнял его за плечо, прижал к себе. По левую руку от генерала сел Петро Иванович. Он наклонился к генералу, что-то сказал, тот, соглашаясь, кивнул.

— Дорогие товарищи, — поднялся Петро Иванович, — сегодня у нас великий день, великий праздник — День Победы. Все мы пришли сюда почтить святую память тех, кто погиб за родную землю, тех, кто отдал жизни на земле нашего колхоза. Мы пришли поздравить ветеранов войны, которые победили врага. Они и сегодня, несмотря на подорванное войной здоровье, на старые раны, все силы отдают общему делу, чтобы люди лучше жили. Вечная слава героям, — председатель повернулся лицом к каменному солдату и замолчал. Все тоже встали. — Вечная слава всем нашим землякам, которые не дожили до Дня Победы, тем, кто дожил до нее, но их уже нет с нами. С праздником вас, Дионисий Васильевич, с праздником, Иван Матвеевич, Иван Трифонович, Петро Максимович, с праздником вас, партизанка Великой Отечественной войны, Мария Игнатьевна… Спасибо вам, великое народное спасибо, за ваш бессмертный подвиг…

Дионисий Васильевич поднял рюмку, пригубил немного и сел. «Съезжу на место, где стояла батарея Валерия, и все — больше никаких дел на земле не осталось. Нет, есть еще одно дело — помереть… Хорошо, что встретился мне здесь этот капитан. Значит, дело наше продолжается… Старый хрыч, — вдруг выругал себя генерал, — к смерти как готовишься — и чтоб на День Победы здесь побыл, и капитана-пограничника к себе посадил… С легкой душой хочешь умереть, генерал Митрошин. Верно говорят, что старики — великие эгоисты…»

— Бабушка, а вы героиня — я и не знала, — сказала Лена и чмокнула бабку Марию в щеку.

— Какая там героиня! Старик мой пошел в партизаны, и я с ним — подштанники стирать, стряпать, — отмахнулась бабка.

— Ты напраслину на себя не возводи, подружка. Медаль «За отвагу» за подштанники не дают, — урезонил ее Иван Трифонович.

— Скажите, пожалуйста, Дионисий Васильевич, от имени ветеранов войны слово, — снова наклонился к генералу председатель.

Митрошин поднялся, выпрямился. В лицо ему пахнуло теплым настоем земли и трав, затеребил седые остатки волос ветер. Дионисий Васильевич почувствовал вдруг, что должен сказать слова, идущие от всего сердца, сказать так, как он, комиссар, говорил матросам гражданской войны, как говорил не раз воинам Великой Отечественной. Если смотришь в глаза человеку, который идет на смерть, ты не имеешь права говорить ему неправду или казенные слова. Ты должен найти такие слова, которые высветят ему суть его жизни, чтобы он шел в бой после твоих слов с чистой душой, с уверенностью, что его дело, его семья, его дети, его страна останется на попечении тех, кто останется жить… Только на этот раз, комиссар Митрошин, ты будешь говорить не идущим в бой, а остающимся жить. Хотя жить достойно нисколько не проще, чем найти в себе силы пойти в бой. И что же ты скажешь людям в последний раз, что у тебя на донышке души, что самое святое, которое ты должен передать людям?

— Родные мои, — начал Дионисий Васильевич негромко. — Родные, дорогие мои — я ведь породнился с вашей землей. Она приняла в себя мечты, надежды, любовь — все, что называлось его жизнью. Эта земля переполнена такими жизнями — вглядитесь в прошлое, прислушайтесь душой и сердцем, и вы почувствуете, что молодые жизни, оставленные здесь, присутствуют среди нас. Они живут, бередят нашу совесть, хотя, казалось бы, им ничего не нужно. В этих местах, — генерал обвел рукой дали покатых полей, синеву соснового леса, зеленую пойму Донца, — сложили голову два батальона. Тысяча молодых жизней! Ты-ся-ча!.. В Ясном, говорят, до войны жило сто человек. Счет страшный — за каждого, старого или молодого, отдано десять жизней. Следовательно, десять поколений, если счет вести один к одному… Но тогда никто не вел таких подсчетов, и сейчас нам заниматься этим тоже не совсем к лицу. Населенные пункты у нас были на особом счету, — Митрошин хотел продолжить мысль, но раздумал. — Главное — мы победили, и поэтому ваши дети, ваши внуки и правнуки должны чувствовать, что эта тысяча молодых жизней всегда с ними. И еще не надо нам никогда забывать: эта земля впитала столько крови, что люди, живущие на ней, не имеют права быть несчастливыми. Надо отжить, отлюбить, отчувствовать, отрадоваться за героев. Я мечтал о том, что женщины Ясного родят тысячу мальчишек, но этому, видимо, уже не сбыться… Я хочу выпить за эту землю… За нашу землю, родные мои, без нее не было бы Отечества, без Отечества не было бы ее. Счастьем и добром, красотой и радостью отчитайтесь перед памятью павших. Берегите свою землю, и только в этом случае они будут спать спокойно, не умалится, а приумножится слава героев, отдавших за нее свои жизни. Прощайте, родные мои…

Митрошин выпил рюмку до дна, поклонился всем и вышел из-за стола. За ним пошли все присутствующие, окружили машину, когда он сел в нее. Люди понимали, что генерала они видят в последний раз, и Митрошину пришлось выйти, попрощаться с каждым за руку.

— Капитан, не оставляйте меня одного, — отыскал он в толпе Сергея. — Садитесь в машину… Прощайте, люди добрые, не поминайте лихом…

Генерал снова взобрался на переднее сиденье, сказал ворчливо:

— Председатель, поехали.

Петро Иванович дал газ, люди расступились, закричали и замахали им вслед.

— Ах, старый пень, — бормотал Дионисий Васильевич. — Хотел людям сказать самое сокровенное, а понес околесицу. Не то, не то говорил, Митрошин…

— Отчего же, — возразил ему председатель. — Вы говорили о самом главном, о самом важном. Люди почувствовали это…

— Не утешайте, председатель. Разучился я говорить, потерял квалификацию. Все вокруг да около, навертел три короба, а сути не сказал! Может, и сказал, да не так…

Петро Иванович на большой скорости проскочил Ясный — опасался, как бы генерал не попросил остановить возле бывшей школы. Митрошин понял его уловку, взглянул на него колюче и нахохлился.

— Как после тяжелых боев вид, — пробормотал он. — Это же надо — в мирное время так разрушить населенный пункт.

— Неперспективное селение, Дионисий Васильевич, — мягко объяснил председатель. — Может, поторопились, да что теперь делать…

— Неперспективное? Разрушать все мастера, вот только строить труднее. Место ведь — куда там хваленой Швейцарии. Да-а, наши предки не дураки были, знали, где селиться. Они и слов таких ученых не знали — неперспективное… Я ведь не всю жизнь был генералом, сам-то из тверских крестьян. Моя родная деревенька тоже стала неперспективной… .

— Это все наш предыдущий голова попереду батька в пекло норовил, — вмешался в разговор Сдобрымутром и подмигнул сидевшему рядом Сергею, мол, сейчас я вам объясню по всем правилам. — Он был у нас передовее всех передовых, Дионисий Васильевич. Послушаешь его, бывало, и подумаешь: да он ведь краснее нашего красного знамени по убеждениям. А на самом деле, извините, — дурак. Расскажу вам, кстати, байку о нем… Работал он по соседству с нами в производственном управлении сельского хозяйства. Это когда вместо райкомов Хрущев парткомы производственных управлений заквасил. Выехал Айдаров, или, как он любит говорить — Гайдаров, как-то в посевную на машине покомандовать. Сильно любил он это дело — командовать. Едет и командует. Даст нагоняй — и дальше. А в управление входило тогда несколько районов — прямо-таки стратегический простор для такого командира. И вот подъезжает он к какому-то трактору и на тракториста: почему, сякой-такой, стоишь? Закончил, отвечает тракторист, работу. Как закончил? А вот так, отвечает механизатор, отсеялись. Какой колхоз? «Знамя», отвечает тракторист. Как, разве «Знамя» завершило посевную? Да у вас на вчерашнее число только шестьдесят процентов плана было! Где председатель?! И тут-то называет он фамилию председателя… Тогда тракторист поднимается, берет в руки гаечный ключ и на Айдарова-Гайдарова: «Так вот ты откуда! Приехал порядки наводить не только в другую область, но и в другую союзную республику! Катись к себе командовать!»

Митрошин от смеха закашлялся, а Петро Иванович недоверчиво спросил:

— Иван Матвеевич, а ведь опять придумал?

— Разве такое придумаешь, Петро Иванович? Это мне бывший его водитель рассказывал, когда я, так сказать, славный путь Айдарова-Гайдарова по поручению партбюро изучал. Водителя, конечно, он за то, что завез в другую республику, выгнал…

Въехали в густой осинник — он поднялся после войны, проскочили лужок со старыми, кряжистыми вербами, слева открылся Донец, взяли правее и выше — к сосновому бору. Как только он начался, Петро Иванович поехал совсем тихо — на опушке и стояла когда-то батарея капитана Митрошина.

— Пожалуйста, остановите, — попросил генерал — пошли старые редкие сосны, и стали заметны следы бывших траншей.

— Дальше я пойду один, — попросил он, а затем, подумав, сказал: — Нет, с капитаном.

Шагов через пятьдесят признался Сергею:

— Переволновался я, боюсь свалиться. Я ведь из госпиталя сбежал: врачи запрещали ехать. А у меня уже не будет другой возможности. Вот так-то, голубчик…

По лицу генерала крупными каплями катился пот.

Сергей взял его под руку, предложил:

— Отдохните, пожалуйста, присядьте на пенек.

— Нет, капитан, отдохну после. Тут осталось несколько метров. Вот ход сообщения, а вот, возле этой сосны, должна быть выемка покрупнее. Да вот и она…

Митрошин прислонился спиной к сосне и, вытирая пот, рассказывал:

— Вот здесь я с Валерием и расстался. Приехал сообщить о гибели его матери, моей жены, она была военврачом на Ленинградском фронте, но, зная, что Валерию завтра в бой, не сказал. Только попросил вот здесь, — генерал помолчал, — беречь себя. Вечером следующего дня примчался этот полк — чувствовало сердце беду. Из батареи остались только два человека, да и те в госпитале были. Они ничего не сказали. Не видели… Возьмите, капитан, вот эту штуку, — Митрошин вытащил из кармана старый, наверно, еще фронтовой кисет, — и наберите, пожалуйста, со дна земли. Знаете, у меня белокровие, на лафет скоро, если, конечно, удостоят такой чести…

Сергей спустился на дно бывшего блиндажа, снял слой сопревшей хвои, взял горсть темного, мокрого песка и высыпал в кисет. Поднял голову — Митрошин стоял возле сосны с закрытыми глазами, губы его посинели и что-то шептали.

— Товарищ генерал, вам плохо? — подскочил к нему Сергей.

— Да уж не очень хорошо, — ответил тот.

— Садитесь, — Сергей помог ему сесть на землю, прислонил голову к стволу сосны. — Я сейчас за машиной…

— Кисет, — попросил генерал.

Сергей вложил кисет в руку и почувствовал, как Митрошин цепка взял его и стал засовывать в карман кителя.

Когда они примчались сюда на машине, Митрошин шел им навстречу и улыбался.

— В Харьков, председатель, в аэропорт, — попросил Митрошин, продолжая вымученно улыбаться. — Если, конечно, не хотите получить со мной очень больших хлопот.

Петро Иванович, поглядывая с опаской на соседа, погнал машину в обратный путь. Генерал сидел с закрытыми глазами, видно было, что ему очень трудно, что его жизнь на волоске. Но он крепился, держался бледной сухой рукой за скобу. Ему было так трудно, что он, зная, когда ему умирать, зная, сколько ему отпущено времени, стал сомневаться в расчетах врачей.

Ему не хотелось обременять собой здешних хозяев и портить им праздник.

В Ясном Митрошин попросил остановить машину.

— Выходите, капитан. Спасибо, — сказал он Сергею и подал ему холодную влажную руку. — Выходите, выходите — вас такая прелестная жена ждет… А вы по моей милости ее оставили… Желаю стать маршалом… Но главное — за них, если сами не сложите где-нибудь голову, отлюбите, отчувствуйте и отрадуйтесь! Я не могу вам этого приказать, я прошу вас об этом, капитан…

Сергея поразила тоска в генеральских глазах, он вспомнил, что точно так же смотрел на него отец в больнице. Он вылез из машины и взял под козырек:

— Есть, товарищ генерал!

Митрошин поднял на прощание руку, Петро Иванович рванул машину с места, дверца сама захлопнулась. Сергей постоял, пока «уазик» взбирался по косогору, волоча за собой хвост темной пыли. Затем машина скрылась из виду, пыль понемногу начала рассеиваться и оседать.

«…за них, если сами не сложите где-нибудь голову, отлюбите, отчувствуйте и отрадуйтесь!» — повторил он слова Митрошина и взглянул в сторону кладбища — оттуда, по тропке, спускались двое — бабка Мария и Лена.

Первая публикация – Александр Ольшанский. Китовый ус. М., Современник,1981

Добавить комментарий