Мемуары А.Ольшанского (часть 13)

Наступление зимы задерживалось. Всё еще направлялись на юг перелетные утки, и мы подстреливали их, пополняя пищевые запасы для нас и наших четвероногих помощников. Ходили за глухарями. В угодьях Анатолия был крутой овраг, со склонами, усеянными мелкими камешками – вот туда и летали за ними эти удивительные птицы. Когда в метрах двадцати передо мной глухарь раскрыл веером свой хвост, и я выстрелил, то услышал, как утиная дробь зашелестела в бронированном оперении. Почти как по листовому железу! Глухарь, недовольный тем, что его потревожили, тяжело взмыл в воздух и скрылся в ельнике. Горбунов, наблюдавший эту сцену, рассмеялся. Пришлось использовать патроны с более

Наступление зимы задерживалось. Всё еще направлялись на юг перелетные утки, и мы подстреливали их, пополняя пищевые запасы для нас и наших четвероногих помощников. Ходили за глухарями. В угодьях Анатолия был крутой овраг, со склонами, усеянными мелкими камешками – вот туда и летали за ними эти удивительные птицы. Когда в метрах двадцати передо мной глухарь раскрыл веером свой хвост, и я выстрелил, то услышал, как утиная дробь зашелестела в бронированном оперении. Почти как по листовому железу! Глухарь, недовольный тем, что его потревожили, тяжело взмыл в воздух и скрылся в ельнике. Горбунов, наблюдавший эту сцену, рассмеялся. Пришлось использовать патроны с более существенной дробью.

Даже в этой глухомани злодействовали браконьеры. Как-то мы наткнулись на вздувшийся труп лося на берегу какой-то речушки. Бедняга сохатый угодил в петлю из стального троса. Браконьеры не удосужились даже проверить свои ловушки!

В тайге встретились с двумя стариками-охотниками, соседями по охотничьим угодьям. Увидели они мою распухшую щеку, покачали головой и сказали:

— Олександр, тебе надо выходить из тайги. Глазной зуб – ослепнешь. У нас такое быват…

Надо сказать, что я несколько дней жевал и клал за щеку антибиотики. Но они уже не помогали. После встречи с таежниками я задумал его вырвать. Не мог же подводить Горбунова – сколько трудов стоил наш заход в тайгу! Нашел на ящике кусок железной проволоки, приспособил к зубу, дернул – не вырвал до конца, но надорвал. От боли едва не потерял сознание. За этим занятием и застал меня Горбунов.

— Ты тяжелый, до ближайшего медицинского учреждения триста километров – не донесу, — сказал он.- Завтра, пока Ичора не замерзла, выходим. Я знаю, где спрятана старая лодка. Подконопатим, доберемся на посудине за день до Лены.

Мне оставалось лишь согласиться – другого выхода у нас не оставалось. Горбунов затопил в воде сетку с картошкой – на дне всегда плюс четыре, там она может храниться до весны. Лабаза, то есть хранилища на высоком и скользком столбе, чтобы не мог туда взобраться шатун, возле нашего базового зимовья не было. Сможет ли Горбунов найти нового напарника, потому что ходить в одиночку по тайге опасно, было неизвестно, и поэтому практически все продукты пришлось брать с собой. По его совету удалил внутренности самого крупного глухаря, которого я добыл, и набил тушку крапивой. Мой друг заверил меня, что глухарь в Москву «прилетит» свежим.

Рано утром мы отправились на старой, но еще не сгнившей посудине, вниз по Ичоре. Вода у берегов уже схватывалась тонким льдом. Горбунов доверил мне шест, а сам управлял лодкой с помощью грубо отесанного подобия весла. Собаки, не понимая, что происходит, сидели смирно. Мы шли вниз по течению, но на нашем пути все время встречались каменистые островки или большие камни, и Горбунову приходилось прилагать немалые усилия к тому, чтобы наша полугнилая посудина не пробила дно. Это было бы катастрофой – предстояло идти вдоль Ичоры 90 километров, потом вниз по Лене еще 20. С ружьями, патронами, продуктами, а мне еще и с распухшей щекой. Путь до деревни Горбунова занял бы дня 3-4, за это время на Лене могла прекратиться навигация, и чтобы я делал со свои глазным зубом?

Тут-то и проявил свой злобный характер Хангай. Горбунов работал, сколько было сил веслом, а пес почему-то узрел в его движениях покушение на него и чуть не цапнул своего хозяина за руку. Реакция Горбунова была мгновенной – он схватил его за загривок и выбросил за борт. Мы плыли, а Хангай, боясь упустить нас из виду, всё время бежал по берегу.

В небе появилась одинокая утка. Летела вдоль речки на юг. В ружье у меня был патрон с утиной дробью, я вскинул его и выстрелил. Утка камнем рухнула вниз. Мы подобрали ее. Удивительно, однако единственная дробина попала птице точно в глаз. Мне стало ее жалко. Бывает же так: сначала сделаешь какое-то неблаговидное дело, а потом раскаиваешься. Не было особой нуждой стрелять в нее – в нашей поклаже была дичь, эта утка не решала ничего. Подвел меня охотничий азарт: появилась в небе утка значит, надо ее добыть. Перевернула она мою душу – с тех пор я не ходил на охоты.

В темноте мы, смертельно уставшие, наконец, вышли на Лену. Ни у Анатолия, ни у меня сил для весла не осталось — лодку несло вниз по течению, мы лишь отталкивались шестом от берега. Казалось, никогда не доплывем до деревни. Но мы доплыли, далеко за полночь ввалились в избу тетки Анатолия и сразу же завалились спать.

Утром на моторке сгоняли в Коршуново в магазин. Там я купил за 21 рубль 20 копеек четыре бутылки опять подорожавшей водки – цифра запомнилось потому, что когда-то за такую сумму я покупал одну бутылку, а теперь – четыре! Правда, Хрущев уменьшил зарплату и цены в 10 раз, а они вновь поднялись. Только в сталинские времена цены снижались, после него вот уже более полувека они только вспухают. Особенно в условиях так называемой «рыночной экономики» — одновременно лжереформаторы повышают цены на тарифы естественных монополий и вешают населению лапшу на уши: они-де борются с инфляцией. Но тогда до такого беспардонного вранья не доходило – в стране не было денег, а за счет водки содержались здравоохранение, образование и вся культура. Так что давным-давно власти обязаны соорудить памятник с надписью «Неизвестному алкоголику за спасение Отечества. Благодарный Кремль».

Еще недавно на Лене наблюдалось интенсивное движение, а теперь на реке было пустынно. Если покажется судно, идущее вверх по течению, то мне предстояло хватать рюкзак и чемодан, бежать к моторке. Горбунов должен был доставить на ней меня на борт неизвестного плавсредства.

В рюкзаке лежал подарок жене и сыну – огромный глухарь. Мы как-то оставили в рюкзаке продукты и повесили на прясло в зимовье — пока бродили по тайге, в избушку проникли бурундуки и наделали в брезенте множество ходов-дырок. Но я решил не расставаться с залуженным рюкзаком – именно им удалось погасить пожар, когда на даче в Абрамцеве вспыхнул пожар. Вылетел кран из газовой печки, и вся она вспыхнула – я сбил пламя рюкзаком и бросился наружу, к ящику с баллонами, чтобы перекрыть кран. Произошло это буквально спустя несколько дней после моего ухода из Госкомиздата, там могли подумать, что я нарочно поджег служебную дачу – докажи потом, что ветхая газовая плита подвела.

А вот с собакой Ивой надо было расставаться.

— Вы же сдружились, понимаете друг друга с полуслова, с одного взгляда, — убеждал меня Горбунов.- Возьми ее в Москву, на охоту ходить будешь. Я для тебя покупал, это мой подарок.

Действительно, он заплатил за Иву 150 рублей – деньги по тем временам немалые.

— Не могу, Толя, взять с собой. Она – замечательная собака, помощница и труженица. Ей нужна тайга, а не Москва. В квартире затоскует и погибнет. А если выживет, то дышать будет бензиновой гарью. Разве она заслужила это?

Прошел день, ночью мы спали по очереди, чтобы не упустить оказию. В низовьях Лена наверняка уже покрылась льдом, можно было надеяться лишь на чудо, что оттуда придет какое-нибудь судно.

И второй день подходил к концу. Если чуда не случится, то Горбунову предстояло меня доставлять на моторке до Усть-Кута – а это 200 километров да еще против течения. Если упустим момент, ударят морозы, и Лена станет – тогда только пешком.

Но чудо произошло. Из-за поворота показались огни большого корабля. Бросились к моторке, я на прощанье потрепал Иве загривок, и мы помчались наперерез, чтобы на середине реки встретиться с судном.

— Кто? – закричали из темноты.

— Писатель из Москвы! – представил меня Горбунов.

— Годится! – ответили.- Бросай вещи на борт!

Мой товарищ швырнул чемодан и рюкзак на палубу. Мне подали руку, и я оказался на судне. Помахал Горбунову на прощанье – он уже описывал дугу, чтобы взять курс на деревню.

На мое счастье это был последний танкер, возивший горючее в Тикси. В рейсе они были два месяца – это к слову о масштабах Сибири! – и соскучились по людям. А тут попался писатель. Все, кто был свободен от вахты, собрались в каюте капитана, немедленно появилась водка и закуска. Мои отговорки о том, что мне утром рвать зубы, а заморозка после водки не берет, не были приняты во внимание. Короче говоря, мы содержательно провели ночь. Я уснул под утро, а проснулся, когда танкер пришвартовался к причалу в Киренске.

Куда направляет стопы бродяга-литератор, оказавшись в незнакомом месте? Конечно, к братьям-журналистам. Когда мы направлялись на охоту, то Горбунов познакомил меня с киренскими газетчиками. Мне нужна была их помощь, чтобы попасть к стоматологу. Как раз именно в этот день киренская газета «Ленские зори» опубликовала рассказ «Иванна» с моим портретом, где я сильно смахивал на цыгана – в моем архиве сохранился номер от 1 октября 1981 года. Заместитель редактора Н. Сапсай помог попасть в кресло стоматолога, где мне выдрали, наконец, зуб, почистили рану. Не припоминаю обязательных два часа, в течение которых надо было не пить и не закусывать.

Переместились в аэропорт. От меня на полкилометра несло таежными кострами, поэтому при посадке милиция отнеслась ко мне с максимальной бдительностью. И обнаружила солдатский нож времен прошлой войны – подарок Горбунова. Расколов надвое палку, я сделал из половинок что-то нечто ножен, скрутил их проволокой и носил нож на ремне. Мои слова о том, что без него в тайге, где бродят шатуны, никак нельзя, что это подарок друга, на славную милицию никак не воздействовали. Меня сняли с рейса, даже не помогло вмешательство заместителя редактора, и стали составлять протокол об изъятии холодного оружия. Если бы не провожали газетчики, то меня упекли бы в КПЗ. А там бы выяснилось, что рукава полушубка набиты шкурками ондатры – так меня научил Горбунов.

Деньги у меня были, вскоре сержант вначале побежал за выпивкой, а потом с моим паспортом пошел брать билет на ближайший самолет до Иркутска. На этом, в сущности, и закончились мои охотничьи приключения. Разве что жена долго варила глухаря, вонь стояла на весь дом, да и дичь не произвела на мою половину ожидаемого впечатления.

Весной в Москве объявился Анатолий Горбунов. Тогда он вернулся на свои охотничьи угодья, добывал с напарником соболя. Охота была удачной – подарил моей Наталье шкурку баргузина – соболя с оранжевым пятнышком на груди. К тому времени нам удалось сшить из ондатры две шапки, оставалось довести до ума очередной таежный подарок.

— Давай в следующий сезон пойдем на охоту, а? – предлагал Горбунов.- Ива тебя ждет…

61

В тайге я напрочь забыл Госкомиздат, интриги, а вернулся в Москву – снова на меня навалились думы о них. Надо было успокоиться, заставить себя писать повесть «Фартовое дело» — ведь какой великолепный материал собрал! Поехал в Литфонд и купил путевку в дом творчества в Гагре. Время было несезонное, из писателей в доме творчества был лишь Михаил Дудин. Остальные номера занимали шахтеры из Донбасса – народ бедовый, денежный и далеко не всегда трезвый.

Еще в Москве я приготовил фантомасы – так называется снасть для ловли кефали. Берется пластмассовая крышечка диаметром сантиметров пять, приделывается к нему плоское грузило. В крышечку накладывается фарш – сложного и секретного состава, поскольку каждый рыбак готовит его сам. Один из самых распространенных ингредиентов – рыбные консервы в масле, прежде всего скумбрия. В фарш укладываются крючки, привязанные на коротких поводках к центральной леске. На ней делается петля для заброса снасти в море с помощью палки — фантомас летит метров на сто в море, падает грузилом вниз. Кефаль находит по запаху приманку, начинает сосать фарш, а попадающиеся крючки выбрасывает через жабры. Когда она, подкрепившись, пытается уплыть восвояси, на леске начинает звякать колокольчик – вот тут уж не зевай, вытаскивай рыбу.

Вообще кефаль – интереснейшая рыба. Летом обитает в глубинах Черного моря, где привлекает ее, конечно, не сероводород, а прохлада. Осенью появляется у берега, рыбаки начинают ее ловить сетями. Она довольно любопытное существо – возле берега поднимается к поверхности воды, из нее торчат мордочки и множество пар глаз, внимательно разглядывающих, что на белом свете творится. При малейшей опасности кефаль уходит на глубину.

Перед самым отъездом домой я поймал несколько рыбин, они понравились моим домашним, а до этого писал повесть, по вечером прогуливался с Дудиным вдоль берега по бетонной дорожке.

Михаил Александрович был в зените славы и признательности – лауреат, Герой Социалистического Труда. Мы говорили о литературе, но в общем, незапоминающемся плане. Дудин был автором многих остроумных стихотворных произведений, жанр которых и определить трудно. Вроде бы не эпиграммы, зарисовки, но язвительнее самых злых эпиграмм. Вот «зарисовка» о Вере Инбер: «Ох, у Инбер, ох, и лоб, ох, и лоб – всё смотрел бы, всё смотрел, на неё б, на неё б». Или о Мариэтте Шагинян, которая была тугоуха, пользовалась, как и Циолковский, железной воронкой для улучшения слуха: «Железная старуха Маруся Шагинян – искусственное ухо рабочих и крестьян». Эту «зарисовку» также приписывают Валентину Гафту.

Однажды почтальон разыскивал Дудина, чтобы вручить ему важную правительственную телеграмму. В тот день поэт куда-то выезжал за пределы Гагры, поэтому важную телеграмму с грифом «Правительственная» попытались для передачи вручить мне. В ней, впрочем, ничего важного не было – ЦК партии одной из закавказских республик приглашали принять участие в очередном громком литературном мероприятии. Я пообещал передать содержание Михаилу Александровичу.

— Вам передали телеграмму? – спросил я поэта на вечерней прогулке.

Дудин кивнул головой, но без удовлетворения, я бы сказал, даже с досадой.

— Когда мне что-то предлагают, то я всегда оборачиваюсь назад – чтобы определить, кто меня поиметь хочет, — произнес он.

Видимо, кто-то из закавказских пиитов задумал заполучить Дудина в качестве переводчика своих бессмертных стихов, организовал приглашение на самом высоком уровне. Разумеется, Михаил Александрович на приманку не клюнул и в «гости» не поехал.

Осенью вышла в «Библиотечке «Огонька» вышла моя книжка «Любовь в Чугуеве». Ценно было то, что она вышла после моего ухода из Госкомиздата. Ко мне очень по-доброму относился главный редактор журнала Анатолий Владимирович Софронов, которого многие готовы и сегодня предать остракизму за его пропартийную и почвенническую позицию. Софронов был секретарем парткома Союза советских писателей во времена борьбы с космополитизмом – надо еще что-либо добавлять к этому? Несколько лет, например, ему перемывали в литературных пересудах косточки якобы за недоплату партийных взносов. Интриганы освоили этот подметный жанр в совершенстве: действительно, автор, если он получает гонорары из многих источников за исполнение стихов, песен, пьес, не всегда может до копейки высчитать, сколько же надо было из них, как сейчас говорят, отстегнуть в кассу КПСС. Посылалась анонимка в комиссию партийного контроля, а уж молодцы Арвида Яновича Пельше непременно находили «нарушения».

Софронов знал, что я ушел из Госкомиздата, но именно поэтому, видимо, велел редактору Марьяне Михайловне Жигаловой выпустить мою книжку максимальным объемом в четыре печатных листа. Более того, Марьяна Михайловна четыре года спустя вновь предложила выпустить новую книжку – и «Тепло Тау Кита» вышла в год начала перестройки. И таким же объемом. К слову, мне киевляне говорили, что рассказ о партработниках «Случай в Семигорье» воспринимался как необычная смелость. Впрочем, киевляне тех времен отличались богатейшим воображением – однажды юмореску о памятнике, опубликованную в «Правде», приняли за критику киевской «бабы», монумента победы, покупали газету за 5 рублей, когда она стоила 3 копейки.

Книжка «Тепло Тау Кита» вышла в то время, когда мою «шубу» с Госкомиздатом все забыли, Стукалин был послом в Венгрии, а я – рабочим секретарём Московской писательской организации.

А до этого меня несколько лет не печатали. Деньги, которые получил за книжки, пошли на приобретение машины. Вот-вот должны были дать садовый участок, поэтому пошел к Юрию Николаевичу Верченко, оргсекретарю правления СП СССР, и через несколько дней получил открытку на получение машины на Варшавском шоссе. Поддерживали меня и в издательстве «Советский писатель», где я рецензировал книги в редакции национальных литератур и печатал переводы с украинского. Могу лишь самые добрые слова сказать в адрес заведующего редакцией Арнольда Освальдовича Тамма и его заместительницы Инны Андреевны Сергеевой. Они помогли мне пережить самые трудные годы, до той поры, когда Инна Андреевна, когда я подписывал ей очередное издание, спросила меня: «У вас ни дня без книжки?»

Между прочим, Инна Андреевна поведала мне о том, как ушел из жизни ее муж. Он весь вечер смотрел телерепортажи из Ленинграда о встречах только пришедшего к власти Михаила Горбачева. Тогда все были очарованы его встречами с людьми, кажущейся доступностью и простотой. «Этот еще нам покажет!» — в состоянии предсмертного прозрения и откровения заметил муж Сергеевой и умер.

Но в 1982-м был еще Брежнев. «Пятилетку торжественных похорон» открыл Михаил Суслов, начетчик и догматик, который задержал гуманитарное развитие страны на десятилетия. Питался в основном гречневой кашкой с молоком – в них практически все были необходимые витамины и аминокислоты, но в его почерке расправ со строптивцами было слишком мало вегетарианства. Конечно, к концу жизни он расстался с кровожадными сталинскими методами, к которым прибегал в послевоенные годы в Прибалтике, но в убеждениях был непоколебим. Еще в начале семидесятых, когда я залечивал в Ессентуках свой перитонит, мой сосед по палате, первый секретарь Бобруйского горкома партии, потом запред Могилевского облисполкома, Иван Семенович Метько с поразившем меня презрением отзывался о Суслове, обвиняя его во многих грехах. Этот упырь от марксизма-ленинизма ходил в картузе и галошах, когда развитые страны стали переходить на постиндустриальную фазу развития, когда интеллект, культура и образование становились непосредственной производительной силой, когда социальные запросы стали определять характер производства, а не наоборот, как считали сусловы. Было дозволено лишь болтать о научно-технической революции в условиях развитого социализма — ну, и поднялась же говорильня! Практически без последствий, поскольку еще недавно кибернетика считалась буржуазной выдумкой.

Думаю, что Суслов знал об истинном отношении к нему не только в среде творческой интеллигенции, но и в партийных кругах. Однажды я спросил в лоб одного из представителей «конторы глубокого бурения»: «Многие говорят, что была сугубо секретная спецслужба, подчиняющаяся только Суслову, а не руководству КГБ. Раньше подчинялась только Сталину. Так есть она или нет?» К моему удивлению, собеседник утвердительно кивнул головой. Следовательно, Суслов был самым информированным в руководстве страны? Знал, к чему дело движется, поэтому и ставил точки остро отточенным карандашом на полях документов, избегал резолюций, которые могли стать документами не столько для историков, сколько для вполне реального следствия и обвинения?

Работники ЦК КПСС, получая свои материалы от всемогущего серого кардинала СССР, ломали глаза, отыскивая эти точки и гадали, что Суслов имел в виду. Я уже писал, что эти точки стали символическими конечными точками в судьбе Советского Союза – расконвоированная народная стихия, а точнее, освобожденная от оков сусловщины, наделала много бед, уничтожила великую державу.

Урок, заключающийся в том, что нашему народу пока нельзя давать полную волю, вероятнее всего, очень хорошо усвоил президент Владимир Путин. Если с этой точки зрения проанализировать годы его правления, то многое становится логичным и понятным.

62

После ноябрьских праздников 1982 года умер Брежнев. Сейчас, особенно после его 100-летия со дня рождения, о кончине самого звездного генсека известно чуть ли не поминутно – юбилей «независимые» телеканалы отмечали на удивление широко и благожелательно. Не исключается, что они получили такую команду. Если это так, то впору задуматься над тем, что нас ожидает в ближайшие годы.

Когда на экранах появился портрет «лично дорогого Леонида Ильича» с траурной лентой, я неожиданно для самого себя зааплодировал. Произошел какой-то выброс угнетаемой энергии, акт освобождения от тягомотины брежневского периода, точнее, вспыхнула надежда на перемены. Конечно, отвратительно это – рукоплескать при известии о смерти, но тут я не одинок: в последние годы вообще вошло в моду встречать аплодисментами вынос гробов усопших актеров и певцов.

Брежнев, в последние годы тяжело больной человек, наркоман, только считался номинальным правителем страны. В действительности же Советским Союзом правили различные бюрократические группировки, сформировавшиеся по земляческим или отраслевым принципам. Вся власть принадлежала днепропетровско-молдавской бюрократической группировке – нечто подобное происходит и сейчас, если иметь в виду выходцев из Питера и спецслужб. В принципе, приход команды главы государства к власти – обычное дело для большинства стран. Но у нас смена команд никак не регламентирована, сопровождается ожесточенной борьбой кланов, вбрасыванием компромата, дискредитацией крупных чиновников. Отстранение от власти днепропетровско-молдавской группировки аукнулось развалом Советского Союза, а что нас ожидает от грядущей депитеризации властных структур? Она неизбежна, потому что члены властвующих кланов у нас думают, что их власть вечна, что они схватили за бороду самого Господа Бога. Они ежедневно, ежечасно приумножают число своих недоброжелателей и противников, пока не останутся в меньшинстве, и власть сама выскользнет у них из рук. И опять начнутся разборки, кто и сколько и украл – всё это для авторитета страны огромные минусы. Потом гласность власти придавят, пройдет время – и всё повторится сначала… Так будет продолжаться до тех пор, пока власть будет над народом, а не под ним, когда станет функционировать под его контролем, отчитываться перед гражданами за каждый свой шаг, за каждый бюджетный рубль. Перевернется властная пирамида, а она перевернется, не может не перевернуться, вот тогда и станет Россия нормальной и великой страной. Как писал Гоголь, будут ей давать дорогу другие страны и государства. Бюрократия знает это, ведет себя как Васька, который слушает да ест, всячески препятствует созданию в стране полноправного и полнокровного гражданского общества. Её политформирования, именующие себя «Россиями» – единой, справедливой и т.д., лишь имитируют наличие в стране политических партий и институты гражданского общества в одном флаконе, активно внедряя в сознание народа политический нигилизм, мол, от вашего участия в выборах ничего не зависит. Везде всё схвачено и решено, а чтобы вы вообще не ходили на выборы – мы вообще упразднили нормы участия в выборах имеющих право голоса. Естественно, что руководители этих «Россий» так не говорят, но из их действий такие выводы однозначно следуют. Чем это закончится – к гадалке не надо ходить: тем, чем кончила КПСС.

Юрий Андропов, придя к власти, начал весьма круто. В течение нескольких недель за решеткой оказалось почти двадцать тысяч казнокрадов, взяточников, цеховиков, членов преступных группировок — на них в КГБ давно накапливались досье. Начались облавы в магазинах, банях, кинотеатрах, когда шли дневные сеансы – попадались, конечно, не рабочие, не врачи и учительницы, а чиновники, привыкшие во времена Брежнева заниматься в рабочее время чем угодно, только не своими прямыми служебными обязанностями. Наведение в стране порядка народ поддержал, но в нем и реанимировался страх перед властью и правителем. При Андропове стали выпускать даже дешевую водку, так называемую андроповку, она же — «коленвал», названная так, потому что буквы в слове «Водка» как бы прыгали, напоминая собой важнейшую деталь двигателя внутреннего сгорания.

В издательстве «Молодая гвардия» в соседнем кабинете работала редактором серии ЖЗЛ дочь Андропова Ирина. Вадим Кузнецов и я расспрашивали ее начальника Сергея Семанова о том, как она появилась в редакции. Захотела работать в редакции серии ЖЗЛ, сказала, наверное, об этом отцу – так объяснил нам Семанов. Надо отдать должное Ирине Юрьевне – вела она себя подчеркнуто скромно, никогда не использовала положение высокопоставленного отца, старалась хорошо работать. Во всяком случае, Семанов, такое у меня сложилось впечатление, ею работой был вполне доволен. И слухи о том, что дочь Андропова работает в издательстве «Молодая гвардия» не гуляли по Москве – разве это не показатель?

Необъяснимая загадка: почему Андропов поддерживал Горбачева – неужели он, обладая гигантской информацией обо всех кадрах, не просчитал, что его выдвиженец устроит в стране нечто подобное венгерской революции 1956 года, на всю жизнь перепугавшую его, тогдашнего советского посла в Будапеште? Тем не менее, он двигал Горбачева вверх. С какой целью? Он и Ельциным благожелательно интересовался – неужели Андропов совершенно не разбирался в людях или у него не было выбора в условиях бескадрицы, оставленной ему Брежневым? Сам он властвовал чуть больше года, с осени 1983 года в основном из так называемого 3-го инфекционного корпуса Центральной клинической больницы, в котором и умер. Вообще Андропов, пожалуй, самый загадочный правитель в истории нашей страны. Ему на смену пришел К. Черненко, что означало возвращение к власти днепропетровско-молдавской группировки.

К этому времени мы получили квартиру на Юго-Западе. Чивилихины переехали в Лаврушинский переулок, а нам дали смотровую на трехкомнатную в доме на улице Академика Анохина. Не могу не поблагодарить за квартиру Феликса Феодосьевича Кузнецова: я как-то рассказал ему о житье-бытье под Останкинской башней и попросил по возможности дать другое жилье. Дом, в котором предстояло жить, возвели недалеко от комплекса новых зданий Академии общественных наук при ЦК КПСС. Нельзя сказать, чтобы район нам понравился – далеко, пустынно, в овраге свалка, везде еще старые деревенские дома, но мы поступили по принципу: дают – бери, бьют – беги.

В первую же весну зацвели гиппеаструмы – наш семейный цветок, который я привез из Изюма. Кстати, я дарил его только близким друзьям. Гиппеаструм расцветал у Чивилихина к 7 марта – ко дню его рождения. Леонид Леонов, увидев его, сказал, что это цветок старинной селекции – у него алые, «сахарные» лепестки и острые, тогда как у новейших гиппеаструмов лепестки более округлые. К сожалению, в Москве гиппеаструмы цветут без запаха, тогда как в Изюме они всегда зацветали, распространяя удивительный аромат. Однажды я принес домой какой-то биопрепарат – после него каждая луковица выбросила по две трубки сантиметров по 70, на каждой расцвело по 4 бутона.

— Получил квартиру, значит, надо отработать ее на общественном поприще в писательской организации, — как-то прямо в лоб сказал мне писатель и критик Виктор Петелин, один из активных участников так называемой русской партии, к тому же, и зять Ивана Стаднюка.

После этого у меня пошла бурными темпами карьера в Московской писательской организации. Избрали членом бюро парторганизации творческого объединения прозаиков, членом парткома и правления Московской писательской организации. Встал вопрос о моем избрании секретарем парткома. Меня поддерживал парторг МГК КПСС в Московской писательской организации Николай Самвелян. С ним я познакомился еще в издательстве «Молодая гвардия». Прочел рукопись очередного номера альманаха «Родники», высказал свои замечания нашим редактриссам по многим произведениям, в том числе и по повести Самвеляна, которая мне показалась какой-то рваной, нелогичной. Валентина Ивановна Никитина тут же сообщила автору. Самвелян работал тогда в редакции журнала «Шахтер», приехал ко мне с одним из моих старых приятелей по комсомолу. Полный текст повести разительно отличался в лучшую сторону от отредактированного, и я, не очень щадя самолюбие Валентины Ивановны, сказал, чтобы в набор пошел первоначальный вариант.

Как было тогда принято, мое грядущее секретарство в парткоме стало предметом широкого обсуждения в писательской организации. Делалась специальная утечка информации, чтобы народ смог высказать свое мнение. До последней минуты я не знал, что не быть мне секретарем – уже состоялось голосование членов партконференции, уже состоялись выборы, и перед самым заседанием нового парткома, на котором должны распределять обязанности, ко мне подошел заведующий отделом культуры МГК КПСС и, извиняясь, сообщил, что секретарем изберут Владимира Андреева, а меня – его первым заместителем. Иными словами, они организовали прилюдное полоскание моих костей, чтобы отвлечь внимание от другой кандидатуры?! Конечно, мне было обидно, тем более, что Андреев как секретарь парткома оказался слабеньким, в слове «руководить» делал ударение на третьем слоге. Он был достойным человеком, неплохим писателем, фронтовиком, но его сделали секретарем парткома, ибо с ним не ожидалось никаких проблем. Ко мне он относился не без ревности, усматривая соперника, объединившись с другим своим заместителем, Леонидом Мезеновым, кажется, детским поэтом.

Московские писатели в те годы в среднем получали меньше уборщиц – в среднем 70 рублей в месяц. В среднем! При этом кто-то свою «нетленку» печатал в трех периодических изданиях одновременно, а кто-то получал десятки тысяч рублей гонорара ежемесячно, как бы покушаясь на фонд гонорара своих незадачливых коллег. Так что советская власть держала в черном теле «инженеров человеческих душ», обласкивала лишь немногих, самых преданных. Я разработал анкету и разослал писателям-коммунистам с целью выяснить истинное положение дел с публикациями, заработками, вниманием со стороны творческих объединений и парторганизаций. Посыпались ответы: по десять лет никто не выяснял, как живется-пишется писателям. Кое-кто из стариков говорили об этом со слезами на глазах.

Впереди было 50-летие первого съезда советских писателей. А в Московской организации, где было более двух тысяч членов Союза писателей, не было даже своего издательства. И у меня созрел план исправления такого положения.

Возле К.Черненко в большую силу входил Виктор Прибытков – бывший работник ЦК комсомола. Он стал помощником Черненко, депутатом Верховного Совета СССР, членом ЦК КПСС. Но я гораздо лучше знал Платона Осокина, референта генсека. Не без труда нашел его телефон — в справочной ЦК его «не знали». Договорился о встрече с ним.

— Платон,- сказал я старому товарищу, – буду говорить прямо. Никто не живет вечно, а Константин Устинович тяжело болен. Каким он останется в народной памяти во многом зависит от писателей. Повод проявить заботу о них есть – в 1984 году исполняется полувековой юбилей первого съезда советских писателей. А в Московской писательской организации, в которой более двух тысяч членов союза, нет своего издательства. Это же нонсенс, надо исправлять положение. Давным-давно где-то кабинетах затерялась записка и проект постановления о создании издательства «Московский писатель».

Осокин пообещал доложить Черненко о нашем разговоре и сказал, чтобы я позвонил через несколько дней. Позвонил, Осокин сказал: « Приезжай».

— Я доложил Константину Устиновичу, — рассказывал Платон.- К сожалению, в этом деле Гришина не обойти. Он посоветовал поступить следующим образом: документы вновь заслать в Московский горком партии, а мы в порядке контроля затребуем их к себе. И решим вопрос об издательстве.

О своих интригах я рассказал первому секретарю Московской писательской организации Кузнецову. Феликс Феодосьевич выслушал меня с распахнутыми глазами, не сказал ни «да», ни «нет». Позже выяснилось, что Кузнецов испугался, в чем и признавался Ганичеву, а уж тот поведал об этом мне. Феликс Феодосьевич на любых мероприятиях любил рассказывать о встречах с Виктором Васильевичем Гришиным, можно было подумать, что они происходят чуть не через день, о его отеческом отношении к писателям, а тут ему предлагалось участвовать в интриге за спиной первого секретаря МГК КПСС! Конечно же, документы по новому кругу он не заслал, и я вынужден с разочарованием сообщить об этом Осокину.

Но Кузнецов не хотел со мной ссориться. На очередном пленуме меня избрали рабочим секретарем правления Московской писательской организации и назначили редактором газеты «Московский литератор». Кроме того, я курировал вопросы взаимодействия писательской организации с издательствами, журналами, средствами массовой информации.

63

Начало восьмидесятых годов, 2-3 года, предшествующие горбачевской «катастройке», можно назвать самыми продуктивными в гражданском и творческом отношении, самыми интересными для московских писателей. Режим Черненко, если вялость и беззубость удобно назвать режимом, позволил превратить Центральный дом литераторов в главное политическое ристалище столицы. Каждый день в ЦДЛ происходили какие-то события, которые выходили за пределы собственно писательского бытия, становились объектами слухов и пересудов в Москве. Не буду называть имен и фамилий героев дискуссий, возмутителей спокойствия тех лет – пусть они не обижаются, а тем, кого интересуют события предкатастрофы, советую обратиться к подшивке «Московского литератора».

До меня редактировал ее Владимир Фомичев, потом редактор газеты «Пульс Тушина», издания сугубо патриотического направления. Редакция ютилась в подвале на улице Алексея Толстого, в ней было всего несколько человек. Один из работников пил горькую, пришлось с ним расстаться. Обязанности ответсекретаря лежали на Елене Жерновой – в журналистике она звезд с неба не снимала, но была старательна. Как только наметилось противостояние Андреева-Мезинова со мной, она сразу же перешла на сторону моих противников. Единственным надежным работником, долгое время непонятным для меня, была тогда недавняя выпускница Литинститута Елена Черникова, со временем ставшая хорошей писательницей.

Пошли интриги. Мне даже показывали анонимки на меня… Вылилось это в то, что партком назначил комиссию по осуждению моего неправильного поведения, которую возглавил другой Фомичев – Николай. В издательстве «Молодая гвардия» я сделал для него всё, что было в моих силах. У него вышла очень приличная книга прозы, я опубликовал о ней рецензию в журнале «Молодая гвардия». И вот этот Фомичев, накрученный Андреевым и Мезиновым в содружестве с Жерновой, с выражением неприкрытой враждебности на лице стал копаться в моих грехах. Они были – к примеру, я перестал печатать список членов редколлегии, орган, который пытался несколько раз собрать, но безуспешно. Естественно, члены редколлегии возмутились, когда не увидели своих фамилий в выходных данных. Жернова, должно быть, опасалась, что я попрошу ее искать другую работу, но она воспитывала сама двоих детей, и это обстоятельство надо было иметь в виду. Но вскоре у Николая Фомичева появилось на лице выражение более благожелательное – мои «доброжелатели» хотели организовать неприятности на пустом месте. Поэтому даже обсуждения на парткоме моего «возмутительного» поведения не состоялось.

Не всех устраивала новая позиция газеты. Насмотревшись до изжоги на выступления левых и правых радикалов, я стал мечтать о том, чтобы на фронтоне ЦДЛ навечно выбили латинское выражение «Nascuntur poetae, fiunt oratores», в переводе на русский — «Поэтами рождаются, ораторами делаются». Потому что ярче всех, скандальнее всех выступали в ЦДЛ как раз те, кто в своем художественном творчестве достижениями не блистал. Настал для «ораторов» период какой-то странной компенсации, вообще наступало время безответственных болтунов и критиканов. Ставить на службу общеписательскую газету какому-нибудь направлению я не стал, предпочел отражать на ее страницах события в писательской организации объективно, как бы держаться над схватками. Были попытки перетащить «Московский литератор» на свою сторону, но я на них не реагировал. Были и обиды, когда в газете не публиковались статьи весьма радикального содержания.

На ставку редактора по моему предложению назначили Владимира Шлёнского. Но считался он заместителем редактора. У меня с ним был уговор: придерживаться выверенной линии в редакционной политике, стараться информационно объективно отражать жизнь писательской организации. Со мной согласовывать планы номеров. Подписываю в свет газету как редактор я, поэтому наиболее спорные публикации надо показывать предварительно мне, чтобы потом не ломать верстку перед подписанием газеты. Он получал в полное распоряжение редакционный «Москвич», поскольку вся организационная работа лежала на нем. С приходом В.Шлёнского редакция заработала четче. Но и удары недоброжелателей были перенесены на него.

Поводом послужило… награждение Володи орденом «Знак почета». В честь 50-летия первого съезда советских писателей были награждены орденами около пятисот писателей из всех союзных республик. На торжественном пленуме Союза писателей СССР с очень хорошей речью выступил К.У. Черненко – после его смерти писатели действительно не особенно ерничали по поводу характеристики его управления государством. Орден Шленскому не давал покоя многим. В ЦДЛ то и дело вспоминали о «неправедной» награде с точки зрения завистников, обойденных правительственной милостью и т.п. Не понимали «инженеры человеческих душ», что он получил орден потому, что кому-то из молодых надо давать награду. Ну и фамилия для определенной части писателей у него была весьма подозрительной…

— Я никогда не думал, что у меня столько врагов и недоброжелателей! – сказал как-то Шленский, когда мы были вдвоем.

— Не обращай внимания, — советовал я ему и в утешение говорил, что тоже на первых порах к нему относился не лучшим образом.

Действительно, когда пришел на работу в издательство «Молодая гвардия», тут же ко мне заявился какой-то вертлявый молодой человек в черной курточке из искусственной кожи, протянул руку и представился:

— Владимир Шлёнский.

Мол, он молодой поэт и переводчик, люби его и поддерживай. Откровенно говоря, он не понравился с первых минут. А в литературе, особенно в издательском деле, личные симпатии, правильно ли это или нет, но играют огромную роль. Расспрашивал о нем Николая Старшинова, который к нему благоволил.

— Знаю его много лет. Володя – простой рабочий парень. Порядочный и хороший человек. Безотцовщина. Мать у него всю жизнь проработала уборщицей. Порой ему не хватает общей культуры, но он способный, быстро растущий поэт, — рассказывал Николай Константинович.

В командировках, если судьба сводила нас вместе, я долго присматривался к нему, пока не поверил в него. Мне хотелось, чтобы он стал полноправным редактором «Московского литератора» — судя по тому, как у меня шли дела, в недалеком будущем должность редактора должна стать вакантной. Но моим планам по отношению к Шленскому не было суждено сбыться.

Последние месяцы его жизни, наверное, были самыми успешными. Его песня-вальс о «накомодных слониках» в исполнении Иосифа Кобзона звучала каждый день по несколько раз, что вызывало дополнительную злобу у недоброжелателей Шлёнского. Как-то он пригласил меня на свой день рождения – там я встретил композитора Александра Журбина, стало быть, у них были какие-то совместные планы. Но меня больше всего удручало то, что он переехал жить на 2-ю Ново-Останкинскую улицу, ту самую, с которой я, наконец, съехал.

— Хотя бы сказал мне, что ты туда переезжаешь! – выговаривал я ему.- У нас там даже цветы не цвели!

— Когда мы переехали, то наша собака каждую ночь часа в три начинала выть. Потом умерла. Я в три часа просыпаюсь, не могу ни спать, ни писать, ни читать!

— В три часа, наверное, включаются передатчики, работающие на Сибирь. Знаешь журналистку Веру Щелкунову, ведет вопросы культуры на всесоюзном радио? Она просилась ко мне на работу в Госкомиздат, поскольку их с Пятницкой переселяли под башню. Там же головы болят даже у тех, у кого, казалось бы, нечему болеть – это ее выражение, — говорил я ему и рассказал, как Чивилихин собирал материалы об электромагнитном воздействии на человека.

Шленский задумался над тем, что надо уезжать из этого района, но заняться переездом не успел. То и дело он разъезжал по стране, очень много занимался переводами произведений поэтов из национальных республик. Предпоследняя его поездка – в Афганистан, оттуда он отправился в Поволжье, где и умер. Конечно, он не видел, как много людей пришло в ЦДЛ к его гробу — если его душа витала над покойным, то должна была отправиться в горние выси вполне удовлетворенной.

Вообще годы, предшествующие катастройке, отличались необыкновенным мором среди писателей. Теперь, из нынешних времен, порой кажется, что Господь убирал из жизни многих известных людей, убирал во имя их же блага – потому что они вряд ли смогли бы чувствовать себя нормально, когда не стало Советского Союза.

Похороны писателей как бы перекликались с «пятилеткой торжественных похорон» в самых верхах. Умер Михаил Шолохов, вслед за ним – Василий Федоров… Поскольку я был рабочим секретарем, то мне приходилось вести многие траурные митинги в Малом зале ЦДЛ или на кладбище, в моргах. В Малом зале, если умирали известные писатели, «отпевали» более высокопоставленные секретари, нежели я. Иван Стаднюк, когда умирали прозаики, часто обращался с просьбой провести митинги вместо него.

— На войне я столько смертей видел, а сейчас их не могу выносить, у меня сахар поднимается, — жаловался Иван Фотиевич, а я глотал транквилизатор и шел вести митинг.

Особенно мне доставалось, когда летом остался на хозяйстве один. Ответсекретарь объединения прозаиков Инна Скорятина, появлялась в дверях и спрашивала меня:

— Начальник, что пить будем – валерьянку или коньяк?

Это означало, что кто-то из писателей умер, надо писать некролог, сообщать в газеты, резервировать Малый зал для гражданской панихиды. Кладбище, гроб, транспорт, материальная помощь семье усопшего – это было за Литфондом.

Весной пришел ко мне Юрий Селезнев. Жаловался на то, что его три года не печатают в периодической печати. После того, как его сделали козлом отпущения в журнале «Наш современник», причем сделали сами же писатели из так называемой русской партии, не хочу называть очень известные имена, чтобы вывести из-под удара Сергея Викулова. Селезнев напряженно работал над своими книгами. Собрал материал о Лермонтове, говорил, что после поездки в ГДР сядет за написание.

Опыт оказания помощи писателям, которых не публиковали, у меня уже был. В секретариат обратился с письмом Анатолий Приставкин, которого не печатало ни одно московское издательство. Чем-то он не показался властям, пошла команда издателям, и писатель был обречен на замалчивание. Уже и забыли все причины, но по инерции его книги не издавали. Я подготовил письма во все столичные издательства с просьбой от имени секретариата МО СП РСФСР включить в ближайшие планы выпуска литературы книги Приставкина. Расчет был на то, что ответственность на себя брала писательская организация – это могло издательским чиновникам показаться решающим обстоятельством. Не знаю, как помогли письма, но вскоре Приставкин опубликовал в журнале повесть о депортации чеченцев «Ночевала тучка золотая», которая получила мировую известность.

У Селезнева положение осложнялось тем, что его журнальную судьбу сломали вроде бы «свои». Он оказался как бы меж двух огней – в недружественном для него лагере только радовались тому, что его вывели из строя, но и «свои» ничего не делали для того, чтобы помочь товарищу. Как-то в разговоре со мной Петр Проскурин задался вопросом: «Кто такой Селезнев? Что он написал такого выдающегося?» Видимо, Петру Лукичу не давала покоя совесть, и он искал аргументы в подтверждение того, что секретариат правления СП РСФСР правильно поступил по отношению к Селезневу.

Судя по положению Селезнева, подобными угрызениями не страдал Сергей Викулов. Заместителей он менял как перчатки. Как-то принес я несколько рассказов Владимиру Васильеву, критику, который как заместитель Викулова курировал в журнале прозу. Через некоторое время спрашиваю о судьбе рассказов.

— Я прочитал их, они мне нравятся, — объяснял Васильев, — но рекомендовать Викулову не могу. У нас существует бальная система, если кто предложит к публикации, а главному не понравится, то начисляются штрафные балы.

— Я категорически не хочу, упаси меня Бог, чтобы ты рисковал из-за моих рассказов получить штрафные очки, — заявил я, пораженный системой оценки деятельности сотрудников журнала, внедренной Викуловым. Впрочем, без моей помощи вскоре Васильев ушел из журнала и с тех пор как бы канул в литературной безвестности.

Еще до прихода Селезнева в журнал у меня произошел с Викуловым в Малеевке интересный разговор.

— Александр Андреевич, ты же настоящий богатырь, — вдруг заявил он мне.- Иди ко мне в замы!

— Сергей Васильевич, не пойду, — ни секунды не раздумывая, ответил я.

— Почему? – удивился он.

— К замам вы очень плохо относитесь.

На этом тема была исчерпана. Действительно, с Викуловым умел ладить лишь Леонид Фролов – его земляк, которому удалось быть заместителем многие годы.

Чем я мог помочь Селезневу? У Московской писательской организации практически не было своих печатных органов, кроме «Московского литератора». Журнал «Москва» только числился за нею, на самом деле руководил им, как и всеми толстыми журналами, ЦК КПСС. Предложить выступить в «Московском литераторе» не рискнул – Селезнев мог и обидеться. Все-таки она всего лишь многотиражка, а для «реабилитации» нужна была публикация в гораздо более авторитетном органе.

— Пойдем к Кузнецову, попросим позвонить в «Литературную газету», чтобы опубликовали твою статью, — предложил я.

Но Феликса Феодосьевича, как на грех, на месте не оказалось. Селезнев не стал в тот день дожидаться его. Мы договорились, что после возвращения его из Германии, обязательно пойдем к первому секретарю.

Вскоре после майских праздников я угодил в больницу. В сорок пятую, легочную. Меня не один год донимала слабость. Ни с того, ни с сего силы покидали меня, я обливался потом, температура была самая противная – 37.3 градуса. «ОРЗ» — такой диагноз ставили врачи. Наконец, в Литфондовской поликлинике опытная врач-рентгенолог нашла причину. Она долго вертела меня в своем устройстве, а потом заявила:

— У вас в последние годы было, по крайней мере, шесть прикорневых воспалений легких. Они, к сожалению, не прослушиваются. Тем более на фоне хронического бронхита. Вам надо ложиться в пульмонологическую больницу.

Знаменитая сорок пятая больница находится под Звенигородом, расположена на крутом берегу Москвы-реки, в окружении сосен. Некоторые больные лечились в ней не по одному разу. У них, как правило, было верхнее, «собачье» дыхание. При исследовании у меня обнаружилась куча легочных болячек – результат гнойного бронхита, которым я заболел в воинском эшелоне по пути из Москвы во Владивосток. После весьма неприятной процедуры промывки бронхов я почувствовал себя вполне здоровым, но заведующая отделением не спешила выписывать. После больницы она направила меня на консультацию в институт иммунологии, где определили всех моих врагов-аллергенов, дали записку с фамилией врача и номером телефона — ее я должен был носить постоянно в паспорте. Записка, к счастью, не понадобилась, лежала в паспорте несколько лет, потом куда-то делась…

Я хотел выписаться в пятницу, но заведующая заявила, что выпишет в понедельник. В выходные у меня никаких процедур уже не было, поэтому отпросился на субботу-воскресенье домой, чтобы утром в понедельник приехать в больницу. Во дворе стоял мой «жигуленок», так что, получив добро, я уже через час был дома.

Чувствовал себя абсолютно здоровым, но вечером в воскресенье раздался телефонный звонок.

— Это Ира Чивилихина. Сегодня умер папа, — услышал я в трубке голос дочери Владимира Алексеевича.

Трагическое известие включило в моем организме какой-то странный механизм. Стала стремительно подниматься температура. Ртутный столбик достиг отметки 40 градусов. Но вызывать «скорую помощь» я не мог – ведь числился в сорок пятой больнице, у заведующей отделением наверняка возникли бы большие неприятности. Кто же знал, что я, оказывается, такой сверхвпечатлительный! Чувствуя, что после 40 градусов начинают спутываться мысли, сказал Наташе, чтобы она вызвала «скорую помощь» лишь в том случае, если я потеряю сознание. Но оно не покинуло меня, а где-то после полуночи температура медленно пошла падать.

После бессонной ночи с дикой температурой я не мог управлять машиной. У меня кружилась голова, водило из стороны в сторону, сил было ровным счетом никаких. Один из знакомых автомобилистов согласился свозить меня в Звенигород и обратно – за этот благородный поступок его уволили с работы, но он вскоре нашел более достойную и высокооплачиваемую. Заведующей я объяснил причину своего неприглядного состояния, и она не стала задерживать в больнице.

Чивилихин умер в тот день, когда в некоторых областях Нечерноземья пронеслись бураны. Погодная аномалия стала последней каплей в жизни Владимира Алексеевича – у него давно были нелады с сердечно–сосудистой системой. Под сердцем он носил мешок с кровью – как его не могли заметить медики, уму непостижимо.

Вышел на работу в день похорон Владимира Алексеевича. Поручили вести митинг на Троекуровском кладбище — отказаться от печального поручения проводить в последний путь своего друга я, как бы себя плохо ни чувствовал, не мог. Наглотался транквилизаторов, одеревенел, вел себя, как зомбированный.

Не успел отойти от похорон Чивилихина, как новый звонок. От жены Вадима Кузнецова Нелли – в Берлине умер Юра Селезнев, муж Марины, дочери Кузнецовых. Нелля водила машину, но она в таком состоянии боялась садиться за руль, а в Шереметьево прилетала Марина. Ее по сути власти выдворили из ГДР, и она вынуждена была улететь из Берлина без тела мужа. Потом это стало темой пересудов. Я вновь наглотался транквилизаторов, сел за руль и поехал с Неллей в Шереметьево.

Пока мы ждали прибытия самолета, мне хотелось думать, что смерть Юры – это мистификация. Когда-то Светозар Барченко и я всю ночь в поезде думали, что Иван Пузанов разыгрывает нас. Вот приедем мы в Белую Калитву, Иван встретит нас, извинится, что иначе не мог вытащить нас в свои родные края, и мы ему тут же простим розыгрыш, обнимемся на радостях и на них же напьемся. В Белой Калитве нас встретили незнакомые нам люди. И в Шереметьево, когда из-за ограждения показалась Марина – почерневшая, изможденная и растерянная, я с горечью подумал, что и Юра Селезнев не разыграл нас.

Вновь и вновь транквилизаторы. Опять Троекуровское кладбище – венки и цветы на могиле Чивилихина еще не успели убрать, а я «отпеваю» еще одного своего друга, второго всего за одну неделю…

Страшное лето 1984-го продолжало убивать писателей. Сейчас я уже не могу вспомнить, скольких собратьев по перу мне пришлось провожать в последний путь. В памяти лишь осталось, что после похорон Виктора Шкловского на том же Троекуровском кладбище ко мне подошли родственники покойного и пожаловались: с подушечки украли орден Трудового Красного Знамени. Чудовищное происшествие! О том, чтобы на похоронах, секретари писательской организации обеспечивали еще и сохранность правительственных наград — такое нам и в голову не приходило. Что, кроме совета обратиться в милицию, мог посоветовать я, к тому же мало соображавший после проклятых транквилизаторов?

И в отпуск я уезжал, работая над некрологом Владимиру Тендрякову. Пусть простит меня этот большой писатель, царство ему небесное, что ниже буду писать не о его творчестве, не о том, каким он был человеком, я, к сожалению, вообще не был с ним знаком. К нему отношение властей к нему было неоднозначное – верный признак истинности писателя, но это обстоятельство отнюдь не облегчало написание некролога. Первый вариант набросала Инна Скорятина, потом над ним работал я. Носил к Верченко, который высказывал свои замечания. Наконец, некролог достиг уровня, при котором его можно было отправлять в ЦК. После замечаний из ЦК, над некрологом трудились Верченко и я уже вместе. Я предупредил Юрия Николаевича, что у меня в семь часов поезд, жена сидит на чемоданах, чтобы ехать на юг, а на последний вариант некролога все нет и нет реакции из ЦК.

В советские времена существовала четкая регламентация печального жанра. Некрологи были разного уровня. Неподписные, просто сообщения в траурной рамочке – для обычных смертных, но заслужившие своей жизнью извещения о своей кончине в печати. Самые обычные смертные не удостаивались даже такой минимальной чести. Потом шли подписные – начинались они с подписи «Группа товарищей», а заканчивались перечислением членов Политбюро с примкнувшими к высокому синклиту руководителями отрасли и наиболее выдающихся специалистами в ней. Некролог с портретом – тоже был показателем. Самый высокий ранг предназначался для почивших в бозе руководителей страны – все газеты выходили с траурными страницами.

Вот и решали в ЦК, какого некролога заслужил писатель Владимир Тендряков. Время шло, жена дома нервничала, она ушла в отпуск, мы ехали по путевкам – отправлять ее одну, а потом самому добывать билет на следующий день? Наконец, я сказал Верченко:

— Юрий Николаевич, больше не могу ждать – опоздает на поезд жена, опоздаю и я.

Грузный Верченко, обливавшийся летом потом, тяжко вздохнул, взглянул на меня как на предателя, позвонил Альберту Беляеву в ЦК.

— Вот и Ольшанский меня покидает, на поезд с женой опаздывает, — неожиданно обидчивым и жалобным голосом заговорил он, пытаясь по этой причине узнать, как идут дела с согласованием некролога в верхах. А сам махнул мне, мол, уходи, уходи, без тебя обойдемся…

Юрий Николаевич Верченко – целая эпоха в истории Союза писателей СССР. Кстати, у его была привычка механически конспектировать все разговоры с посетителями – эти записи, если они сохранились, уникальный кладезь для историков литературы. Отношение к нему со стороны писателей неоднозначно, быть оргсекретарем «большого союза» и всем нравиться – такое в принципе невозможно. На него каждый день сваливалось огромное количество проблем, а писатели – большие мастера обострять их, и я могу лишь догадываться о том, каким великим долготерпением обладал этот незаурядный человек. Однажды я не успел открыть дверь его кабинета, как Верченко швырнул со стола какие-то папки в мою сторону с возгласом:

— Больше не могу! Надоели!

Я тут был не причем, Юрия Николаевича достали до моего появления. Но я попал в двусмысленное положение: Верченко не в настроении, а суюсь со своими проблемами. Но он взял себя в руки, произнес миролюбиво:

— Присаживайся.

Однажды Верченко преподал мне урок. На одного писателя написали «телегу» два известных академика, при этом один из них отбил у него жену. В письме этот нюанс не упоминался, а с возмущением сообщалось, что писатель препятствует размену жилплощади, не отдает бывшей супруге какие-то картины. Письмо было на контроле «большого союза», поэтому я и докладывал Верченко, не скрывая явных симпатий к обиженному собрату по литературному цеху.

— Он мужик или нет? – спросил вдруг Юрий Николаевич.- Разве прилично писателю спорить из-за каких-то метров, каких-то картин? У него есть достоинство или нет? Если он мужчина, то должен уйти и всё. Ему же книги писать надо, а не заявления в суд. Изменила жена – значит, сам виноват…

Верченко неожиданно перевел рассмотрение письма в сугубо нравственную плоскость, сделал конфликт предметом писательского достоинства и чести. Я понял тогда, что он именно этими критериями и руководствовался, разгребая кучи всевозможных литературных и окололитературных проблем. К большому сожалению, он был очень больным человеком, не дожил до того времени, когда единый союз писателей распался, а лжереформаторы превратили писателей в самые бесправные существа. Был бы жив Верченко, он бы такого не допустил – так считают многие писатели. И это мнение можно считать лучшим ему памятником.

64

Первыми в стране к свободе устремились писатели. Вначале в своих речах и писаниях как бы определяли, а где граница дозволенного. Привычных окриков сверху не было, значит, нужно вести поиски дальше, где же край, где привычное «нельзя», «не положено». Мне приходилось бывать в Краснопресненском райкоме у кураторов писательской организации, в их словах не было прежней категоричности, зато прибавилось раздражения по отношению к нам. На их указания уже можно было не обращать внимания.

Парторг МГК КПСС Николай Самвелян, мне это уже тогда казалось, не чувствовал новых веяний. После нескольких лет бесправия и ненужности он упивался властью, преувеличивал свое значение. В моем архиве, например, сохранилась написанная его рукой записка, как следует упоминать в «Московском литераторе» его участие в мероприятиях. «Присутствовал», «принял участие», «принял участие и выступил» — этому он, увы, придавал серьезное значение. И в то же время он шутя предлагал в писательской организации осуществить всеобщую пьедестализацию – то есть каждому дать право на свой пьедестал. Ироничное мое отношение к его гиперболам насчет его значения в жизни организации, он считал признаком моей ограниченности. Былая дружба между нами стремительно исчезала. Дело дошло до того, что однажды он и Сергей Колов, оргсекретарь Московской писательской организации, позволили себе сделать мне замечание, что я хожу на работу не в таком костюме. Я всю жизнь стремился не супониться в галстуке, париться в жарищу в пиджаке – такое позволял себе, где бы ни работал. Для этих ребят была важна форма, а не содержание.

Потом, когда меня «ушли» из секретарей, Самвелян с чувством вины передо мной сказал:

— В той ситуации я ничего не мог сделать. Приди ко мне, я покажу тебе письма и записки, в том числе и Кузнецова, анонимки на тебя…

— Меня они не интересуют.

В этом разговоре почувствовался прежний Коля Самвелян, но дружбу нашу убила его самопьедестализация. В нем, видимо, наконец, началась переоценка своей роли, вообще компартии, но процесс был запоздалым и для него чрезвычайно болезненным. Вряд ли случайность, что он после августа 1991 года вскоре тяжело заболел и умер. Претензий к нему с моей стороны уже тогда не было, сейчас – и подавно, каждый волен заблуждаться, как считает нужным, я же пишу с позиций «что было, то было».

Процесс саморасконвоирования у писателей шел далеко не просто. Приведу несколько примеров, которые стали предметом рассмотрения на парткоме. В партийных архивах, видимо, протоколы сохранились…

Партком рассматривает дело Георгия Ивановича Куницына, который позволил себе на лекциях и встречах с читателями явно антипартийные высказывания. Пикантность ситуации состояла в том, что он был когда-то заместителем заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС. Выступал он всегда ярко и доказательно, все мы заслушивались его речами. Дружил он с поэтом Николаем Глазковым, мягко говоря, с малосоветским поэтом, собирал после его смерти многочисленные стихотворные миниатюры типа «Люблю грозу в начале мая, когда идет физкультпарад, и молча на трибунах намокает правительственный аппарат». Все знали, как Куницына принимали в союз писателей. Шло голосование в приемной комиссии. Члены комиссии подходили к нему и уверяли, что они проголосавли за него. Когда же вскрыли урну, то ни одного голоса не было «за» — не любили писатели партийных работников. А Георгий Иванович и фотографа пригласил и банкет в ресторане «Прага» заказал. «Ну что, иуды, давайте на память сфотографируемся, сядем в автобус, он стоит возле ЦДЛ, и обмоем предательство как следует в «Праге», — предложил обиженный, но неуныващий Куницын.

И какой же вердикт вынес партком антипартийцу? Ограничились обсуждением.

Такое «наказание» вынесли и Булату Окуджаве – в его багаже на границе таможенники обнаружили недозволенные кассеты. Булат Шалвович чувствовал себя на заседании виноватым, я уж и не помню, ему были нужны эти кассеты или нравилось то, что на них записано. Каждый из нас ставил себя на его место. Не дали мы ходу персональному делу, разбирательству в райкоме и т.д. не столько потому, что это случилось со знаменитым поэтом, столько по той причине, что писателю нужны материалы, которые как раз и запрещены к ввозу в страну.

С Владимиром Солоухиным дело обстояло гораздо серьезнее. Он написал цикл явно антисоветских и антиленинских рассказов. Кому-то дал почитать, кто-то скопировал их и направил в КГБ. Оттуда они поступили в МГК КПСС. Члены парткома по кругу ознакомились с ними. Они давно опубликованы, а тогда не нашлось ни одного члена парткома, который бы разделял позицию писателя. В одном из рассказов Солоухин описывал, как в ссылке Ленин стал антиМазаем – подплыл к островку, где спасались зайцы, и, чтобы не тратить патроны, прикладом ружья стал убивать их. От образа «самого человечного человека» в рассказах не оставалось даже намеков. Бывших фронтовиков возмущало критическое отношение Солоухина к трактовке изображения войны. Ветераны поддавали ему за оскорбление воевавших, тем более, что все знали – Солоухин не был на фронте, служил в кремлевском полку.

Судя по выступлениям, дело шло к исключению из партии. За этим следовало исключение из союза писателей, и кто знает, не обернется это судебным преследованием. От решения парткома зависела судьба писателя. Надо было сделать всё возможное, чтобы не довести дело до исключения из партии.

— Владимир Алексеевич, в писательской организации ходят слухи, что вы по «Свободе» расхваливали Набокова, что мы многое потеряли, не зная его творчество, не учились у него. И что вы сказали о том, что зарубежная ветвь и советская ветвь отечественной литературы воссоединятся. Вы действительно считаете, что такое слияние произойдет? – спросил я.

Спросил потому, что надо было уйти от темы оскорбленных ветеранов войны, перенести разговор на сугубо литературную тему. Конечно же, не «писатели говорят», а я собственными ушами слышал выступление Солоухина по враждебному голосу, к тому же, в то время не верил («что было, то было!»), что всего через несколько лет буду свидетелем, и даже участником, воссоединения двух потоков отечественной литературы. Владимир Алексеевич с досадой взглянул на меня, должно быть, мой вопрос был для него не риторическим, не теоретическим, а самым неприятным. Он что-то пробормотал в ответ.

Потом, когда Солоухина попросили оставить членов парткома одних, особой борьбы за исключение его из партии не было. Все понимали, что своим решением мы можем открыть новую полосу репрессий против самих же себя, и поэтому решили объявить ему строгий выговор. Решение для партийных органов было знаковым – писательский партком за явную антисоветчину и антипартийщину, антиленинские рассказы не исключил Солоухина из партии. Поправлять нас в вышестоящих парторганах не решились – в былые времена такой партком разогнали бы, чего доброго, кого-то из членов парткома исключили бы из партии за политическую незрелость, а то бы и упрятали за решетку. Нет, у КПСС не было уже жестокой, тоталитарной и бесчеловечной силы.

И опять же, процесс освобождения самих освободителей, а таковыми, несомненно, являлись писатели и публицисты, шел не по прямой. Когда секретарем парткома избрали Анатолия Жукова, моего однокурсника и друга, он поручил мне рассмотреть письмо одного писателя-коммуниста, который написал заявление о выходе из рядов партии. Случилось это уже после апрельского пленума ЦК КПСС, с которого и началась «катастройка». Я встретился с автором заявления – старый, больной человек, фронтовик, много лет не принимавший участия в работе парторганизации, да и она забыла давно о нем. Разве что вспоминала, когда надо было платить взносы.

— Надо удовлетворить его просьбу, — предложил я Жукову.

— Как это – удовлетворить? Надо рассмотреть его персональное дело, — кипятился мой друг. Между прочим, тот самый, который еще на первом курсе Литинститута заронил в меня сомнение в человеколюбие Ленина, рассказов о том, как он дал команду в одном из поволжских городов собрать на барже девиц легкого поведения и затопить их вместе с баржей в Волге, чтобы неповадно было тем развращать отряд краснофлотцев. Хватали всех, кто попадется под руку, и молодых невинных девушек, и молодых матерей, пока не набили битком баржу… А вот поди ж ты, инерция мышления, устаревшие стереотипы давали о себе знать…

— Толя, да пойми ты, он на свое персональное дело не приедет. Ну не хочет человек больше находиться в партии, не видит никакого смысла в формальном членстве. Сказать ему спасибо за то, что он когда-то же работал, и принять решение о том, что считать его выбывшим из партии.

В итоге Жуков не стал устраивать старику персональное дело. И вспоминаю об этом потому, что всем тогда было нелегко избавляться от устаревших догм, стереотипов мышления и поведения. Пришедший к власти Горбачев пропагандировал на каждом шагу какое-то «новое мышление», но я уже тогда считал, что мышление оно есть или его нет. Оно всегда новое, если думать, а не имитировать шевеление извилин под черепной коробкой.

Добавить комментарий