Мемуары А.Ольшанского (часть 3)

Меня в поезде сильно укачивало, поэтому я не смотрел в окно, а преимущественно находился в тамбуре. Запомнил лишь Днепр и Киев, лежавший все еще в развалинах. В Новоград-Волынском мы сделали последнюю пересадку на Коростень, а там нас на подводе поджидала Раиса. Предстояло ехать еще около шестидесяти километров до местечка Межиричи, а потом еще два километра до села Заставье, где находилось лесничество, в котором сестра работала помощником лесничего.

Квартировали мы у Жуковских, которые, кажется, были поляками, однако называли себя украинцами — иначе их бы выселили в Польшу. У нас был отдельный вход, комната и своя кухня. Хозяева нам

Меня в поезде сильно укачивало, поэтому я не смотрел в окно, а преимущественно находился в тамбуре. Запомнил лишь Днепр и Киев, лежавший все еще в развалинах. В Новоград-Волынском мы сделали последнюю пересадку на Коростень, а там нас на подводе поджидала Раиса. Предстояло ехать еще около шестидесяти километров до местечка Межиричи, а потом еще два километра до села Заставье, где находилось лесничество, в котором сестра работала помощником лесничего.

Квартировали мы у Жуковских, которые, кажется, были поляками, однако называли себя украинцами — иначе их бы выселили в Польшу. У нас был отдельный вход, комната и своя кухня. Хозяева нам не докучали, относились к нам подчеркнуто благожелательно, чему, как я выяснил спустя много лет, были особые причины. Не знаю, правда это или нет, но мне сказали, что за стенкой жил с нами под одной крышей какой-то бандеровский начальник, поэтому мы остались в живых.

Лес кишел бандеровскими бандами. Лесничий Бормотько горькую пил страшно. Напьется, бегает по двору лесничества и стреляет из нагана в воздух. Поэтому все лесничество было на руках сестры, поскольку лесничему и деньги нельзя было доверять: в кассу заглядывала и его жена, и старший сын. Сестра же моя была беременна. Заканчивая учебу, вышла замуж за студента своего же техникума Николая Василько, которому надо было учиться еще год. Когда мы приехали, она была уже на шестом месяце. Мы приехали к ней в декабре, а в апреле родились две девочки — Вера и Надя. Две недели отпуска до родов и две после них — вот и вся сталинская забота о счастливом материнстве и детстве.

В школе, куда я заявился в фуфайке, стеганых валенках-бурках с галошами-шахтерками, меня сразу назначили председателем совета пионерского отряда нашего третьего класса. Мои возражения, что я вообще не пионер, во внимание приняты не были. Меня действительно в Изюме не принимали в пионеры по причине ненадлежащего поведения. В них я мог вступить лишь через труп Людмилы Захаровны, который я едва, как она считала, не организовал. А тут сразу же — в пионерское начальство.

Как правило, я ходил в школу с сыном лесничего Вовкой. Он был беленьким, бледненьким мальчиком. Я с ним играл, но так и не сдружился. Ибо я был «советом» — так западенцы называли всех, кто приехал с Востока. В Изюме я учился в русской школе, а в Межиричах — в украинской. Поэтому поначалу, скажем, на уроках арифметики использовал русские понятия, чем немало потешал одноклассников.

Из школы Вовка Бормотько никогда не ходил со мной — потому что юные бандеровцы почти каждый день пытались меня поколотить. Иногда это им удавалось, но зато я каждого отлавливал поодиночке и бил, пока не слышал слов о пощаде.

Надо сказать, что колотили меня вообще-то не только потому, что я был «советом». Ребята боялись ходить в пионерских галстуках, даже носить их в портфеле. А я каждое утро становился в дверях класса и не пускал тех, кто приходил в школу без галстука. В случае сопротивления давал и по шее. Конечно же, мне надо было быть помягче, но я с ними был в состоянии войны. Я не понимал того, что они отказывались даже брать ученические удостоверения (не представляю, зачем они были там нужны вообще!) лишь потому, что там стояли две таинственные буквы МП. То есть место для печати. Они же расшифровывали это как «мы пионеры».

Рядом с лесничеством стоял дом попадьи Шумской. И сестра вначале жила у нее, кажется, и мы первые дня два тоже жили там. Матушка Шумская была очень старой, она не ходила, все время сидела в кресле-каталке. Сын ее, отец Василий, если не ошибаюсь, был благочинным и имел приход где-то неподалеку от Межиричей. Мать моя сдружилась с матушкой Шумской, как только удавалась свободная минутка, бежала к ней. Надо сказать, что Шумская ко мне относилась хорошо, угощала всякими вкусностями. Это была семья православных священников и, как я понимаю, у нее были сложности не только с советской властью.

Я не любил появляться у Шумских. Не только как пионерское начальство, но и потому что там жил один из моих заклятых врагов — пятиклассник Валька Бычко. Он приходился внуком матушке Шумской, может, вообще не был никаким внуком — времена были непростые. Валька был откормлен, румянец на всю щеку. Одевался он во все новенькое и красивое — куда там мне со своими галошами-шахтерками. Ко всему прочему один был рваным — в результате сражений.

Стоя в компании таких же откормленных, он нередко позволял насмехаться надо мной, обзывать «советом краснопузым» и т.д. Однажды я не стерпел, набросился на него, пустил ему из носа обильную юшку, сбил с ног и потребовал:

— Сдаешься?

Он упрямо мотал головой. Я дал еще по пухлой морде.

— Сдаюсь, — вымученно выдавил из себя он.

Я встал и, не оборачиваясь, пошел прочь. И вдруг тупой удар по голове. Сзади стоял Бычко с подковой в руке и злорадно ухмылялся. Мне стало дурновато, опасаясь потерять сознание, я все-таки удержался на ногах. Струйка крови теплым ручейком потекла за ухом — Бычко испугался и убежал. Потом, сталкиваясь один на один, я его бил, чем попадя. Бывало, что и он одерживал победу — все-таки он был старше на два года, да и кормежка у нас была разная. Но я его ненавидел, и он стал всячески избегать столкновений со мной. Ненависть была такой жгучей, что я почти его фамилией наградил даже героя романа «Стадия серых карликов».

Надо сказать, что я за всю жизнь столько не дрался, сколько за полгода в Западной Украине. В моем лице они усматривали представителя той ненавистной им жизни, которую им насильно навязывали. Я же должен был защищаться.

Каждый вечер сестра шепотом рассказывала о зверствах бандеровцев. Там вырезали семью «советов», там сожгли, сварили в кипятке… Фининспектора изрубили на мелкие части и утопили в реке. Она и меня ругала, советовала вести себя потише, не ходить вызывающе по улице с красным галстуком. Вместе с матерью она пыталась даже затащить в церковь, но я наотрез отказался.

Жили мы на одну лишь получку сестры. Если память не изменяет, это что-то около четырехсот рублей. То есть на четыре рубля по курсу после денежной реформы 1961 года. Зарплата у лесников была совершенно мизерная. Нередко мы голодали, ожидая зарплаты.

Никогда не забыть, как сестра дала мне последние копейки, чтобы я на них купил несколько крошечных леденцов. Чтобы было во что макать пустышки для девочек. Были когда-то леденцы величиной с пуговичку. Я купил штук десять леденцов, завернул их в бумажку и положил в нагрудный карманчик сорочки. Стояла теплая погода, и к моему ужасу, леденцы стали таять. Я оттопыривал карман, который уже слипся, еле дождался конца занятий. Хорошо, что в тот день у меня не было ни с кем драки, и я все-таки остатки сладостей донес домой. Сестра отмочила карман, вынула бумажку с остатками леденцов, отмыла ее в стакане. Макнула в жидкость пустышки — девчонки с удовольствием зачмокали.

У сестры был ездовой Семен. Он же, отчаянная голова, исполнял роль и охранника. Семен партизанил у Ковпака, поэтому у него с бандеровцами были давние счеты. Лесхоз находился в местечке Березно, и до него надо было добираться на лошадях шестьдесят километров. И в основном лесом. Сдавать деньги или получать их могла в лесничестве только сестра. Усаживал Семен ее в бричку, брал с собой десятизарядный карабин, и «вйо!» на лошадей.

Это были самые страшные для нас дни. Мать уходила в церковь и молилась, плакала тайком от меня. Наконец, как правило, на следующий день приезжала сестра, но не приходила домой, пока не раздавала рабочим деньги. Был у нас случай: в день зарплаты вдруг ночью стук в дверь. «Кто?» — «Свои» — «Кто — свои?» — «Свои». Мать вооружилась топором. Сестра, хотя ей и предлагали наган, отказалась носить оружие.

Вполне возможно, что в ту ночь действительно кто-то навещал из наших. Проверяли — все ли в порядке. У сестры была подруга-землячка, а у нее — друг Евгений. Он якобы был сержантом срочной службы, но ходил всегда без знаков различия и с автоматом. Наверное, служил в МГБ и занимался борьбой с бандитизмом. Наша землячка и он решили пожениться, но бандеровцы его убили в пятидесятом году накануне первомайских праздников.

Тогда возле мрачного и ободранного, неработающего костела лежали три убитых бандеровца. Упитанные, в синих галифе с кожаными вставками изнутри. Одному из них в подбородок попала разрывная пуля — страшно было смотреть на месиво из кожи и костей. Выставили их на всеобщее обозрение для того, чтобы выйти на родственников. Все Межиричи были усеяны листовками «Хай живе УПА!», «Смерть советам!» УПА — это украинская повстанческая армия.

Однажды сестра задерживалась с возвращением из лесхоза как никогда. Уже стемнело, а ее все не было. Значит, что-то случилось. А сестра была на последнем месяце. Невозможно передать, как переживала мать. Погасив керосинку (там тоже электроосвещения не было!), мы сидели в полной темноте.

Наконец около полуночи кто-то осторожно постучал по оконному стеклу. Мать открыла ей, сестра ввалилась в комнату с сумкой денег. Ни она, ни мать до рассвета так и не уснули — сидели и дрожали над сумкой с проклятыми деньгами.

А случилось следующее. Получив зарплату, они выехали из лесхоза во второй половине дня. Стемнело. В лесу Семен увидел какой-то плакат на кусте и, проезжая мимо, сорвал его. В ответ получил автоматную очередь. Лошади понесли, а Семен, неизвестно какими соображениями руководствуясь, спрыгнул. Сестра слышала сзади выстрелы его карабина и автоматные очереди бандеровцев, а лошади несли и несли. Наконец, животные успокоились и остановились. Спрятав их в кустах, она поджидала Семена, но тот так и не появился. Тронулась в путь как можно позже, полагая, что глубокой ночью ее никто не будет искать. Семен появился у нас рано утром — уставший, но улыбающийся. Его убили, когда нас там уже не было.

Наконец-то сестра с детьми и матерью в мае отправились в Березно просить расчета. Оставили мне на два дня еды, но они там пробыли почти две недели! Отпустить молодую специалистку в лесхозе, видимо, боялись — как бы это ни сочли вредительством или еще черт знает чем.

У меня быстро закончились продукты. Не было ни денег, ни хлеба, даже картошки. Был только кусок сливочного масла в стеклянной банке, к тому же далеко не первой свежести. Я ел это вонючее масло дней десять, должно быть, лишь для смазки внутренностей, так как меня от него рвало. С нашей стороны перед домом рос куст сирени — я залезал на него, ложился среди цветов так, чтобы видно было дорогу.

Поразительно, что никого из соседей или знакомых совершенно не интересовало, почему почти полмесяца нет взрослых, не голодный ли десятилетний мальчишка… Может, сестра звонила из лесхоза в лесничество, просила кого-нибудь передать мне, что они задерживаются. Но мне никто и ничего не передавал. Я уже начал задумываться: а живы ли они вообще?

Этот случай убедил меня на всю жизнь, что западенцы — совсем чужие нам люди. И хотя наша семья считалась украинцами, какого-то трайболистского, то есть племенного родства с западенцами я абсолютно никогда не ощущал. Более того, нелюбовь к ним я так и не преодолел. Они тоже нас не обожают.

Но они заслуживали сочувствия. На моих глазах происходила коллективизация в Заставье. Естественно, это привело к усилению сопротивления бандеровцев. Тогда существовало правило: если в селе обнаруживался хотя бы один из них, выселялось все жители. Приезжали грузовики, давали два-три часа на сборы — и в Сибирь. Все знали, что их выселяют в Сибирь — люди ничего другого не придумывали, как запастись деревянными чурбаками. Когда мы уезжали из Западной, видели в Новоград-Волынском горы деревянных чурбачков…

Не раз и не два я просыпался ночью от шума. Мимо нас шли колонны грузовиков, из них доносились крики отчаяния и рыдания.

Спустя лет тридцать я побывал на Ровенщине. Мне было важно разобраться в том, что было там после войны и что происходило на Украине накануне перестройки. В начале пятидесятых власти объявили амнистию тем, кто прекратит вооруженное сопротивление. Бандеровские схроны опустели.

Как ни странно, но выиграли те, кого раньше отправили в лагеря за бандитизм. Через много лет они вернулись в родные края состоятельными людьми, а законопослушные были обречены на прозябание в колхозах. Работы в этих областях было мало, и молодежь ехала на шахты Донбасса, в Сибирь… Особенно трудно стало с работой, когда стали возвращаться высланные. Их было по крайней мере около полумиллиона — именно эта армия, сопоставимая по численности с наполеоновской, во многом и предрешила судьбу Советского Союза.

Дело в том, что, выйдя из схронов, бандеровцы стали оккупировать все сферы общественного сознания. В украинском языке усиливалось засилье западенского диалекта — вуйки, обийстя, файно и так далее и тому подобное. Телевидение и радио, газеты и журналы, учебные заведения и наука, комсомольские, профсоюзные, советские и партийные органы были прочно заняты выходцами с Запада. Разве случайно выходец из Ровенской области оказался секретарем ЦК компартии Украины по идеологии, потом первым секретарем ЦК, а затем и первым президентом? Сейчас стонет Украина, наевшись бандеровской незалэжности по горло, но подлое дело сделано — триединый русский народ расчленен на три независимых от всякого здравого смысла государства.

Но самое поразительное: на президентских выборах 2004 года «победил» ставленник западенцев В. Ющенко. Когда пишутся эти строки, Украина по своему образу мыслей и жизни, по языковым предпочтениям, любви или ненависти к России, раскололась пополам. Не сомневаюсь: при президенте Ющенко, если он не слезет с националистического конька, Украину ожидают бездны горя и страданий. Но об этом поближе к концу книги.

11

Наше возвращение в Изюм было по сути беженским. Хорошо, что мать не распродала перед отъездом хотя бы кровати — спать было бы не на чем. Хата наша по суду была разделена на две половины, то есть по комнате матери и отцу. Пока нас не было, отец и его сожительница, продавщица из магазина на мебельной фабрике, ее сын, примерно мой ровесник, и Виктор занимали обе половины. После нашего возвращения им пришлось потесниться. Пошли опять скандалы. Сожительница отца не выдержала и ушла куда-то с сыном.

Сестра и ее муж, закончивший техникум, стали работать помощниками лесничих соседних лесничеств — Изюмского и Петровского. У них жизнь постепенно налаживалась, хотя матери, да и мне, приходилось нянчиться с девчонками. Опять пошли кошелки. В дополнение к ним — клубника, огурцы, помидоры и прочие овощи.

Как-то незаметно я перешел в пятый класс и ходил учиться в здание школы на Военных бараках. Теперь каждый предмет вел свой преподаватель. Сейчас, вспоминая школьные годы, не могу сказать, что мне наши учителя нравились. Наверное, это очень несправедливо по отношению к их нелегкому труду, но все они были излишне нервными, видели в большинстве из нас лентяев и негодяев. Шла какая-то странная, противоестественная война между школьниками и учителями. Только у единиц отношения между учениками и учителями переходили в область «кардиологии». Должно быть, эта атмосфера способствовала тому, что многие из нас учились гораздо ниже своих возможностей. Да и учиться в школе той поры было не интересно. Начетничество, догматизм, лысенковщина, борьба с вейсманистами-морганистами, с лингвистом Н. Марром, против низкопоклонничества перед Западом, космополитами вперемешку с борьбой за кок-сагыз и чумизу на колхозных полях да еще в атмосфере всеобщего страха — все это сказывалось и на школьных делах.

Как ни странно, шестиклассником я приобрел книжку Сталина «Экономические проблемы СССР» и прочел ее.

— Альшанский! — ни с того ни с сего раздавался вопль, и на мою парту учительница математики хлестко опускала ладонь. — Ты не тупица, ты бездельник! Сегодня остаешься после уроков! На носу городская олимпиада, а ты ни черта не знаешь!

Меня всегда поражало, как крохотная Ревекка Борисовна умела так громко вопить и извлекать ладонью из крышки парты звук, сравнимый с ружейным выстрелом. Она была страшно тощей. Под кожей на пальцах отчетливо белели косточки — как можно было хлестать такими костяшками по парте? Мы знали, что она прошла через немецкий концлагерь, и старались без особой нужды не портить ей остатки нервов.

После уроков она ругала меня на все лады, гоняла по пройденному материалу. Она считала, что у меня способности к математике, но я, лентяй, каких свет вообще не видывал, никогда не стану большим математиком. Не могу похвастаться какими-то особыми успехами на математических олимпиадах, но я решал на них задачи не столько из желания занять какие-то места, а чтобы не подвести школу и учительницу. Это только теперь я понимаю, сколько ей стоило нервов из сотни-полторы учеников направлять на олимпиады не круглых отличников, а меня, перебивавшегося с тройки на четверки.

Встречу Нового, 1953-го, года я запомнил на всю жизнь. Несколько пацанов, в том числе и я, решили встретить его, как следует. Накопили денег, собирая металлом, особенно цветные металлы в тупике, куда вывозили из паровозоремонтного завода всевозможный мусор, в том числе и шлаки из литейки. Каждый из нас пришел в условленную хату с бутылкой водки и закуской. И каждый по бутылке выпил. Это был кошмар: я просидел в удобствах во дворе почти все зимние каникулы. Мы отравились количеством выпитого, меня рвало от одного запаха любой пищи, не говоря уж о спиртном.

Может быть, мне было особенно худо потому, что в роду Ольшанских не было и, слава Богу, по сей день нет алкоголиков. У моего отца стояла в шкафу чекушка, ее хватало ему почти на месяц. Выпьет рюмочку в воскресенье, подобреет и — спать. Мать, как это ни странно, любила, когда он прикладывался к рюмочке. У меня алкогольных приключений неизмеримо больше, однако, в какие бы загулы я ни ударялся, алкогольная зависимость ко мне так и не прицепилась.

Снежная, инистая и тихая зима перевалила на март. И вдруг сообщение о болезни Сталина. По радио передавали медицинские бюллетени о здоровье вождя. Отец и мать вели себя, как обычно, они не любили его. Любимой поговоркой матери было «Спасибо Сталину-грузину за парусину и резину». Если же она слышала о сталинских Героях соцтруда по украинскому радио, то непременно ворчала: «Герой соцпраци — разруха в сраци». Очень многим болезнь Сталина казалась концом света, во всяком случае, началом войны. Однако Сталин умер, а никакой войны не случилось.

В день похорон пять минут ревели заводские гудки и гудели паровозы. Я видел на глазах взрослых и детей искренние слезы. Сам не плакал, но на душе было тревожно. Мне было жалко Сталина. И так захотелось сплотиться вокруг родной партии и не менее родного правительства, что я решил вступить в комсомол. Но туда принимали с четырнадцати.

Тринадцать лет детства и отрочества при Сталине — достаточно большой срок, чтобы сталинизм, как вирус, въелся в мою плоть и кровь. Только после 1956 года, когда всей стране, в том числе и нам, учащимся Чугуево-Бабчанского лесного техникума, прочли доклад Хрущева ХХ-му съезду партии, с невероятными трудностями во мне началось многолетнее преодоление сталинизма.

Сколько бы потом ни писали о Сталине, ближе всех к пониманию его сущности и роли будут его современники. При всей противоположности мнений и оценок они будут истиннее нынешних и будущих историков — объективных, рассудительных, вооруженных суперсекретными сведениями из архивов. Кто не жил при Сталине, тому будет недоступна эмоциональная сторона явления — от безусловного обожания и обожествления до ненависти и презрения. Это невозможно передать, надо пережить. Атмосфера, дух сталинизма и сталинщины — самая сложная и мало постижимая материя. Сталин настолько многозначная фигура, что каждый видит в ней свое.

Во мне вот уже полвека идет процесс выработки отношения к октябрьской революции, Ленину и его так называемой гвардии, к Сталину, его последователям и ниспровергателям. За это время я пережил несколько мировоззренческих кризисов — мне хотелось разобраться, что в этой жизни настоящее, а что ложное, нарочитое, наносное. Надеюсь, что мои индивидуальные мировоззренческие ломки по амплитуде более или менее совпадали с ломками общественного сознания в стране. И процесс продвижения к истине, история души, если выражаться выспренне, — пожалуй, самое важное в моих воспоминаниях. С моей точки зрения, разумеется.

Сразу хочется разочаровать тех, кто ждет от меня советов по постижению истины. Она всегда остается непостижима, в противном случае человечество остановилось бы в своем развитии. Самое увлекательное занятие для homo sapiens — продвижение к истине, оправдывание на деле, что ты действительно человек разумный. Ведь homo sapiens — самоназвание, данное самим себе на вырост, хвастливое, сродни самонаименованию, скажем такому, как дети тигра. И самое печальное, что в любую эпоху огромное количество человекообразных существ по своему образу мышления и действий никак не относилось к виду человек разумный. Более того, мне кажется, что их становится все меньше и меньше. В процентом отношении.

12

И все-таки я считаю, что у меня было интересное и даже по-своему счастливое детство. Для каждой поры года мы находили свои игры.

Если зима — катание на широченных трофейных лыжах, на санках с деревянными полозьями, на коньках по залитому льдом лугу или же на одном коньке, на снегурке, прикрученному веревками к сапогу или валенку. Старший брат в конце нашего огорода, где было болото, устраивал так называемую крутилку — нечто вроде космонавтской центрифуги. В лед забивалась труба, на нее надевалось колесо — от телеги или зернового комбайна. К нему привязывалась воряка, то есть очень длинная жердь. На конце ее закреплялись сани. На них ложился какой-нибудь доброволец, и мы, упираясь в жердь, начинали раскручивать эту конструкцию. Сани, вращаясь по кругу, набирали такую скорость, что все перед глазами сливалась в бесконечную снежно-серую ленту. Центробежная сила неумолимо возрастала, отрывая тебя от саней, и наступал момент, когда сопротивляться ей не было мочи. И тогда ты кубарем, на животе или на спине летишь по льду, через оттепельные лужи, в заросли камыша или в сугроб на краю болота. Среди нас попадались ребята очень цепкие, которые выдерживали по десять и больше кругов, однако все неизбежно срывались с саней.

Потом и у нас появилась мода играть в хоккей. У нас не было ни клюшек, ни ботинок с коньками — даже шайба была самодельная. Вместо клюшек мы использовали так называемые кийки, то есть кии с утолщением на конце. Такого добра в окрестных ольшаниках было навалом. Однажды игра в хоккей закончилась для меня плачевно. Родители в тот день купили мне на базаре поношенные сапоги, сегодня это называется секонд хэндом. Сапоги оказались гнилыми — я и часа не поиграл в хоккей, как они запросили каши. Я пошел домой, и отец, увидев разинутые рты сапог, так расстроился, что не удержался и ударил меня по лицу гнилым сэконд хэндом. Каблук пришелся на верхнюю губу. Хлынула кровь — много лет в том месте был шарик, а губа припухшей. Даже сейчас языком я ощущаю рубчик. Видимо, отец понял, что ударил меня несправедливо — больше он никогда не поднимал на меня руку.

Весной разливался Донец — вода доходила до железной дороги, а в сорок втором и сорок восьмом годах, если не ошибаюсь, почти к нашему крыльцу. У отца, как у заядлого рыбака, была лодка и вентери. На ночь он отправлялся в плавание ставить вентери, а утром — трясти их, то есть выбирать пойманную рыбу. Попадались щуки, караси, лини, не считая окуней, плотвы, красноперок… Иногда улов был таким, что часть его мать продавала на базаре. Однажды отец поймал рыбца килограмма на два, не меньше. Он его завялил — до сих пор помню нежно-розовое мясо, которое мы ели на Пасху. На протяжении всей жизни я сравниваю всякую рыбную вкуснятину с отцовским рыбцом — он так и остался в моем понимании непревзойденным рыбным деликатесом.

Пока продолжалось половодье, лодка днем не простаивала — она попадала в распоряжение Виктора, который катал на ней ребят и девчат. Пацанва сооружала из старых шпал, подвернувшихся под руку или прибившихся к берегу бревен плоты. До сих пор помню блаженство от негромкого всплеска воды у железнодорожной насыпи, бьющих в глаза солнечных зайчиков и от непередаваемой весенней истомы, когда вся природа просыпается, а в твоей душе нарастает предощущение радости и счастья.

Уходила вода, и луг покрывался кияшками — мускари или мышиным гиацинтом. От этого он становился синим. Мой сын, который в детстве на лето приезжал в гости к дяде Вите, так и прозвал пространство за железной дорогой — Синие луга. Казалось, все изюмчане ходили на Синие луга за кияшками. Затем вместо них поднимались миллионы рябчиков, которые мы по неведению называли колокольчиками. Синие луга становились коричневыми, а потом до самого сенокоса были лишь зелеными.

С приходом тепла подрастающее поколение перемещалось на берега Донца. Великая вещь — река детства. Не представляю своего детства без Северского Донца. Мы не ездили в пионерлагеря — не помню ни единого случая, чтобы кто-нибудь из моих сверстников поехал туда. Что уж говорить о каких-то «артеках»… Где-то в нереальной жизни были пионерлагеря, поездки на море, хотя Азовское море было от нас всего-то в двести пятидесяти километрах.

У нас был Донец. С прозрачнейшей по утрам водой. Она была такая чистая, что в ней водилось множество раков. Если хотелось пить, то мы ныряли в глубину и пили там воду. А раков мы ловили в норах, в тине, то есть в куширях, если изъясняться на изюмском суржике, и запекали в кострах, точнее — в углях. Должно быть, в детстве я съел столько раков, а потом на Дальнем Востоке — чилимов, а в Москве — креветок, как в столице называются чилимы, что у меня образовалась сильнейшая аллергия ко всем членистоногим, в том числе и к дафниям. «Ни в коем случае не заходите в зоомагазины. Если увидите такой магазин — переходите на другую сторону улицы. Избегайте также аквариумов» — такие рекомендации получил я когда-то в институте иммунологии.

Мы купались в реке, как правило, до посинения. Выскакивали на пологий песчаный берег, ложились на раскаленный песок. Блаженствуя, подгребали к груди горячие порции. Отогревшись, прыгали в воду снова. Особенным шиком было ныряние с крутых прибрежных круч — к счастью, никто из моих знакомых не свернул при этом шею. Надо заметить, что мы побаивались мощных водоворотов — Донец в те годы была рекой быстрой и мощной. Мы придерживались правила: если попал в водоворот, то не сопротивляйся ему, а набери воздуха побольше и ныряй — все равно течение тебя выбросит. Кто не знал такой тонкости, того искали в реке баграми…

Рядом с нашей купальней начинался дубовый лес с ивами на берегу — там мы устраивали так называемые тарзанки, поскольку все бредили ими после фильма «Тарзан». С помощью тарзанки, то есть привязанной длинной веревки к дереву, можно было с диким воплем долететь чуть ли не до середины Донца.

Если налетала гроза, то мы всегда прятались в воде. Над головой громыхали молнии, вода чернела, но и становилась теплее, потом вскипала под струями скоротечного южного ливня.

Возвращались мы домой, буквально шатаясь от усталости и зверского голода. Донец воспитывал нас, закалял нас физически и духовно, прививал любовь к родной земле.

Одним из увлекательнейших летних занятий была, конечно же, рыбалка. На удочку мы ловили рыбу редко, поскольку на крючок цеплялись исключительно бычки да секеля, то есть верхоплавки, они же уклейки. Рыбу мы ловили кобылой — сеткой, привязанной к жестким палкам, сбитым как каркас крыши длинного сарая. Только раз в десять поменьше. Кобылой можно было ловить, по крайней мере, вдвоем.

Снасть тихо подводилась к берегу, где были водоросли. Опускали кобылу на дно и ну давай колошматить ногами по зарослям. Несколько секунд бурной атаки — и кобылу надо подхватывать. Вода выливается, а под «крышей» кобылы обязательно прыгает на сетке, как на батуте, какая-нибудь рыбешка или же извиваются вьюны. Этой рыбы, похожей на змей, в наших речушках, болотцах и старицах была тьма. Мы ловили их плетеными корзинами. А однажды отец, это было еще до моего рождения, в озере Кривом, на самом деле старице Донца, прорубил полынью, вставил рогожу, изогнув ее восьмеркой, и наловил вьюнов целый ящик конных саней. За ночь вьюны расползлись по огороду, превратив его из белого по причине снега, в черно-коричневый. Естественно, вьюны были собраны и проданы на базаре.

Особое мастерство требовалось для ловли щук. Мы основательно мутили воду, а щука любит только чистую и прозрачную. Она в мутной воде высовывает голову, точь-в-точь как кефаль, когда осенью подходит к черноморскому берегу. В этот момент мы и ловили зубастую хищницу.

Детство наше было настолько богато, что я далеко не все перечислил наши радости и забавы. Мы любили играть в жмурки, то есть в прятки, в знамя в Моросивськом лесу — суть игры состояла в том, чтобы украсть у противоположной команды знамя и доставить его на свою территорию. Самозабвенно мы играли в футбол. Без помощи родителей или спортивного общества мы заработали себе на спартаковскую форму для всей команды. Для этого надо было собрать многие тонны металлолома и сотни килограммов цветных металлов. Как футболист я был совершенно бездарен, поэтому мне доверяли лишь роль крайнего защитника.

В нашем арсенале были и всевозможные розыгрыши. Например, установить тыкву со свечой во дворе каких-нибудь мнительных соседей. Постучать в окно и ждать, что будет дальше. Можно было часть забора перенести во двор соседу, но так, чтобы сразу было видно, кто «вор». Однажды мы допоздна и до отвращения наигрались у нас в лото, и тогда тетка Манька решила показать нам класс розыгрыша. Еле сдерживая смех, она к черной нитке привязала сантиметров через двадцать десяток спичек, потом несколько скомканных бумажек. И все это было на палочках поставлено возле дорожки к дому Быковых. Сам Быков служил в конармии у Буденного, был орденоносцем и немало заливал за воротник. В отличие от своей жены он вряд ли верил в Бога или дьявола. Но его жена, Аксинья, из Заброд (Заброды — это род, такой же как Душенки, Вильшаные, то есть Ольшанские, Патлани и т.д.) была набожной, чрезвычайно мнительной и обидчивой. Представителей рода Заброд почему-то дразнили котами. И стоило кому-нибудь на всю улицу крикнуть: «Брысь, проклятая!», как Аксинья, внушительнейших размеров дама, поднимала крик. Могла на автора этого возгласа и подать в суд. Лицо у нее было в оспинах, поэтому она обладала целым набором едких уличных прозвищ, которые я не привожу лишь по этическим соображениям.

Утром следующего дня мы, спрятавшись за забором, наблюдали за развертывающимися событиями на Быковской дорожке. Медленно и вразвалку шла Аксинья по огороду и вдруг увидела спички и бумажки на черной нитке. От неожиданности замерла, потом, поочередно осеняя то себя крестом, то невиданное колдовство, попятилась назад. И побежала в дом с криком:

— Николай! Николай! Нам пороблено!

«Пороблено» — значит наколдовано. Мы давились от хохота, наблюдая, как молодой Быков, приблизился с великой опаской к чарам тетки Маньки с охапкой соломы на вилах. Потом поджег солому и предал страшное колдовство огню. В то же день Быковы для верности пригласили попа, который освятил дом и окропил святой водой заколдованное место.

Боже мой, а как мы пели песни теплыми и звездными вечерами! Мы собирались на шпылях (песчаных пустырях) или за околицей, усаживались на теплый и ласковый песок или теплую землю и начинали петь. Надо заметить, что не девчата, а мы, ребята, были тут заводилами. Пели мы русские и украинские народные песни, популярные советские песни, упиваясь под огромным и красочным изюмским небом красотой мелодии и слов, которые рождали в детских душах бездны чувств.

Если бы я был Гоголем, то спросил бы: а знаете ли вы, как летом пахнет на окраинах Изюма чабрецом? Нет, не знаете. Не знаете и такое растение, растущее на песчаных буграх упрямым колючим кустиком и цветущее крохотными лиловыми цветочками. Оно было моим первейшим лекарством, когда вдруг нестерпимо начинал резать живот. Все детство, каждый месяц, особенно летом, выручало меня это чудодейственное растение, которое я сам себе заваривал. Сколько же всевозможной отравы мы съели в детстве?

А еще меня донимали нарывы на ногах. Ведь ходили босиком, а возле железной дороги сколько валяется всевозможных камней! Тем более что дорогу в войну взрывали. Если не каждый день, то через день я разбивал в кровь пальцы на ногах, подчас даже срывая ногти — до сих пор мизинцы на ногах украшают какие-то костяные наплывы. Или с такой же частотой пробивал пятки — колючей проволокой, которую нам натащила Европа, всевозможными занозами, гвоздями, колючками. Большие пальцы и пятки почему-то имели обыкновение нарывать. Какими же мучительными были ночи, с глиняной повязкой, в которой созревал нестерпимо медленно нарыв. И какое же было облегчение, когда кожа лопалась, гной выходил. Спустя день-два рана подживала, старая кожа отслаивалась, обнажая новенькую, розовую и нежную, которую ожидала та же судьба. Безусловно, моя мать была права, когда говорила в таких случаях: «Зажывэ, як на собаци». Заживало, куда ему было деваться…

И все-таки это мелкие неприятности, которым не пересилить мои воспоминания о детстве, как о поре счастливой. Разве стоил сорванный ноготь одной песни под огромным небом детства?

Когда я сейчас заслышу или натыкаюсь на камлания современных бардов-пузочесов, в чьих песняках ни складу, ни ладу, но зато много модного речетатива, похожего на наркотический бред, отчего зрители, воздев руки, превращаются в орду трясунов, я тут же вырубаю радио или меняю программу в «ящике». Не могу я взирать и на банды подтанцовщиц, которые, обходясь несколькими квадратными сантиметрами материи для концертного наряда, откровенно виляют голыми задницами и трясут сиськами. Хватанули «культурки», к «цивилизации» приобщась — тут мне и добавить нечего…

13

Мое детство и юность пришлись еще и на время, когда люди, родившиеся до октябрьского переворота, были разительно не похожи на ходульные образцы так называемого нового человека, которого пыталась вырастить советская власть. В моем понимании велась постоянная работа по созданию некоего безличностного существа, наделенного коммунистической идеологией, которому не позволялись и малейшие сомнения в ее истинности, возмущаться функцией беззаветного малооплачиваемого труда и способностью, в случае чего, сражаться до последней капли крови и отдать жизнь за социалистическое Отечество. Почему до последней капли крови сражаться, хотя у человека отключается сознание при потере даже пятой части крови, почему непременно надо было отдавать жизнь, мне всегда было не понятно. Ведь в любом сражении важно победить врага и остаться самому живым, но нет, почему-то внедрялся в сознание и по сей день внедряется этот панихидный героизм. Думается, что это можно объяснить поразительным безразличием советской власти к личности, жизни вообще человека, которая рассматривала его в лучшем случае в качестве винтика — я очень не люблю это набившее оскомину определение, но из песни слов не выкинуть.

Люди старшего поколения, которых я знал, были не стандартными винтиками, а личностями, нередко претендующими на то, чтобы стать в моих рассказах литературными типами. Годам к двадцати я понял, что люди, родившиеся в годы советской власти, особенно мое поколение, в немалой степени стандартизуются. Двойная мораль, одна — напоказ, а другая — для собственно жизни, которая допускала и воровство, пусть и мелкое, шабашечное, несунское, и поиск путей, как объегорить начальство. И зависть, и нетерпимость к чужому успеху или чужой удаче, и вранье, не говоря уж о пьянстве, мордобое, в которых давало о себе знать постоянное унижение человеческого достоинства.

Не могу сказать, что старшее поколение вызывало у меня исключительно положительные эмоции. Дело было вовсе не в этом. Если мои сверстники и современники постарше, старались не высовываться, а, как бы вжимаясь всем существом в общие народные массы (выраженьице еще то, из тех времен), маскируясь под них, не только выжить, но и благоденствовать, то люди дооктябрьского сукна были, как правило, личностями и индивидуалистами. Для меня, как начинающего литератора, их судьбы были благодатнейшим материалом.

Чего стоил, к примеру, некий Павел Логвинович, кажется, по фамилии Душенко, а по-уличному — Павло Патлань! Он обладал по крайней мере тремя выдающимися особенностями — даром непревзойденного вранья и непревзойденной лени, а также неистребимой тягой к воровству. Высокий и статный, он медленно шествовал по улице, поворачивая голову то налево, то направо. Все знали, что Павел Логвинович приглядывается, чего бы спереть.

Бывало, зайдет к нам, беседует с отцом о том, будет ли новая война, об охоте, о новостях, например, о снижении цен. Иногда Павел Логвинович начинал вспоминать свою воинскую службу в годы революции в Петрограде и о том, как он ездил Ленина арестовывать. За подобный треп в те годы он мог бы незамедлительно отправиться на Соловки, но ему все сходило с рук.

Как только Павел Логвинович покидал нашу хату, мать тут же приступала к обследованию: а все ли на месте, ничего не пропало? Поскольку не было еще такого случая, чтобы Павел Логвинович ничего не стащил, хоть одну рукавицу да и ту дырявую, хоть обмылок, хоть портянку, но обязательно украдет.

— Догони его, пусть рукавицу отдаст! — велела она отцу.

И отец шел к калитке, ведущей на улицу, и кричал вслед величественно удаляющемуся гостю:

— Пал Логвинович, а рукавицу-то отдай!

Тот останавливался, делал вид, что ищет по карманам, наконец, находил рукавицу и бросал ее в сторону отца со словами:

— А я думал: моя.

Отцу приходилось идти поднимать рукавицу, а, вернувшись в хату, выслушивать упреки матери, которая требовала, чтобы Патланя у нас и духу не было. Впрочем, у матери были и другие причины недолюбливать Павла Патланя. Из Петрограда он привез жену, которую он сделал, наверное, самой несчастной женщиной на свете. Жили они в старой-престарой хатенке, подслеповатой и холодной. Постоянно недоедали, поскольку, не взирая на громкую славу ворюги, Павел Логвинович-то воровать как раз и не умел. Ничего не украл, чтобы поправить свое разрушающееся гнездо, не принес вечно болевшей и голодной жене. Вот моя мать, как и другие соседки, когда не было Павла Логвиновича дома, носилась с кастрюльками и мисками к несчастной женщине.

Кому-то, как известно, везение сыплется со всех сторон, как манна небесная, а по отношению к этой семье была применима лишь пословица пришла беда — отворяй ворота. У Павла Логвиновича было две дочери. Младшая была невзрачненькая, похожая на подслеповатую чухоночку, но как-то устроилась в жизни — и замуж вышла, и работала на оптико-механическом заводе, кажется, и квартиру получила. А вот старшей Вере, красавице, в жизни не повезло. Во время войны ее угнали в Германию. Вернулась она из неволи, а относились к таким у нас хуже некуда. Сами же виноваты, что не защитили девушку, позволили увезти ее в проклятую Неметчину.

Как литератор я могу лишь домыслить, что творилось в душе красавицы Веры, которая вернулась с чужбины на Родину, оказавшейся вдруг мачехой. Никто и не знал, что у нее была любовь с пленным японцем. У Веры Павловны (так ее все называли и называют по сей день) родился очень японистый мальчик Боря. Потом японцев увезли из Изюма, и Вера Павловна, к тому времени невероятными усилиями построившая дом, приняла какого-то примака. От него родился также мальчик — светленький, с красивыми завитками на голове и голубоглазый Славик. Они были очень хорошими ребятами, добрыми и не зловредными. Но японское происхождение, видимо, не давало покоя Борису, и он стал беспробудно пить. На ту же стезю стал и Славка. До получения нэзалэжности они еще кое-как держались на плаву… В судьбе этой семьи сошлись силовые линии всех самых значительных событий XX века.

Наверняка на каждой окраине, в каждом селе или поселке есть своя жрица любви. Была и у нас такая, жила она в старой, беднее некуда, хатенке на Шляху, то есть на улице маршала Федоренко, который, как известно, родился в Цареборисове, переименованного в Красный Оскол. Если бы хатенка не стояла возле самой дороги, то и судьба у Харитины Красновой, возможно, была бы иной. Да если бы еще и войны не было, да не погиб на ней ее муж и отец моего сверстника, может, на год-два старше меня, Вани Краснова. Но поскольку все это произошло, хата стояла вблизи большой дороги, а любви хотелось, хоть какой-нибудь, но любви, то Харитина открывала дверь, что называется, встречному и поперечному. И появлялась в хате разноликая ребятня, однажды и двойня родилась — два брата-демократа, как мы их называли шутя.

Имя их матери — Харитина — стало на нашей окраине понятием нарицательным. Нельзя сказать, чтобы она, в молодости чернобровая красавица и голосистая во все времена, совсем опустилась или совсем спилась. Нет, она работала, старалась накормить свою ораву. На их беду хата стояла на песке, так что у них и огорода своего не было. Но Харитина не унывала, не унывали и ее отпрыски-оптимисты.

Мне как-то пришла мысль написать о рассказ о Харитине. Чем больше я вдумывался в ее судьбу, тем меньше в моей палитре оставалось черной краски. Надо было написать о могучем желании любви. Я ведь знал, что это такое, как ни странно, по своему опыту. Как-то женщины, в том числе и моя мать, сгребали сено на лугу. Мне было шесть лет, и я привык к тому, что одна меня тетка тиснет, другая по голове погладит. Одна из них стала играть со мной в прятки и когда мы зашли в высокую траву, она вдруг повалилась на спину, прижала меня к себе и, страстно задышала: «Ну, давай… Давай же». Честно говоря, я тогда и не понял, что от меня требовалось. Тетке было лет тридцать пять, муж погиб на войне. Но мне-то, повторяю, было всего лишь шесть лет. Вправе ли мы осуждать многие миллионы солдаток, миллионы вечных невест, чьи суженые сложили головы на войне, что им так неистово хотелось любви?

На нашей окраине жила не только любовь, но и ненависть, и невероятная жестокость. В детстве мать потрясла меня рассказом об истории семьи Дядусов. Мрачный, молчаливый, с пристальным взглядом дед Дядус, его жена, черноволосая и плотная Дядуска, в отличие от мужа общалась с соседями — видимо, ей очень хотелось считаться хорошей и доброй. Была у них еще и дочь, которая жила на нашей окраине как-то незаметно, занятая учебой и работой в городе.

Но был в этой семье еще и сын Матвей. Дядусы появились на нашей окраине после революции, были они из поляков или литовцев, и, по слухам, имели золотишко. Тайник якобы и нашел восемнадцатилетний Матвей. И, как говорится, запустил в него руку.

И вдруг Матвей исчез. Нашли его за железной дорогой в ольшанике, когда в трупе завелись черви. Сбежавшиеся соседи узнали его. Позвали Дядусов. Ни у него, ни у нее на лице ничего и не дрогнуло.

— Это же ваш Матвей, разве вы не узнаете его? — спрашивали соседи, думая, что Дядусы от горя онемели.

— Нет, не наш, — спокойно произнес Дядус, повернулся и пошел прочь. За ним также спокойно последовала Дядуска.

Матвея похоронили соседи. Не знаю, насколько правдиво я изложил эту историю. Я написал о том, что говорили соседи. А мы, дети, обходили дом Дядусов под красной железной крышей, поставленный глухой стороной к улице, десятой дорогой.

Должность местной ведьмы у нас не пустовала — считалось, что таковой является бабка Полячка. Если с нею доводилось встретиться на улице, то все поголовно считали, что это не к добру. Если же она шествовала от своей хаты, стоящей чуть ли не на Шляху, на Вильшанивку, в добротный дом своего зятя, с пустым ведром, то выйти в этот момент на улицу считалось верхом безрассудства.

Полячка действительно была полячкой, и привез в Изюм ее с дочерью зять Иван Мусиевич Малик, именно его так называли, а не Моисеевич. Он служил в годы революции на польской границе и, судя по тому, что в голодомор тридцать третьего года, Малики отоваривались в магазине «Торгсина», то есть торгового синдиката, прозванного в народе торговлей с иностранцами, где за драгоценности можно было купить все, служил далеко не бескорыстно. В первые послереволюционные годы через границу просачивались сотни тысяч беженцев, немало среди них было с драгоценностями. Молва приписывала Ивану Мусиевичу грабеж несчастных буржуев. Она же дала ему и кличку — Старэць, что на украинском языке означает нищий, побирушка. Он где-то работал, но в основном занимался пчелами. Каждый день садился на мотоцикл и ехал на свою пасеку.

В пользу справедливости молвы насчет его отличий на границе свидетельствует такой случай. В голодомор какой-то голодающий нарыл немного картошки на грядке за железной дорогой. На беду картошку там посадили Малики, а на еще большую — Иван Мусиевич застал беднягу за этим занятием. Ничтоже сумняшеся Малик перебил ему ноги штыковой лопатой. Погрузил на тачку и повез на железнодорожную станцию. По пути бедолага умолял его добить, но Малик довез до станции, вывалил окровавленное тело возле будки стрелочника и вернулся домой.

Множество раз я убеждался в том, что тот, кто делает зло, неминуемо получает наказание. Если не сам, то его потомки, что хуже всего. Не удалось и Маликам стать исключением. Их старший сын Володька в юности лишился глаза — выбило веткой. Потом его убили — в те годы, когда убийства считались поистине чрезвычайными происшествиями.

С дочерью Маликов Аллой я ходил в школу. Она была приветливой, доброй и умненькой девочкой — совершенно непохожей на свою бабку Польку, ни на родителей. Окончила Изюмское отделение Харьковского политехнического института. Вышла замуж за моего одноклассника, и жили они нормально, как вдруг Алла заболела. Должно быть, добрая ее душа не выдержала груза наследственного зла.

На моих глазах разворачивалась яркая картина настоящей, а не книжной жизни. Да и мои родичи были далеко не паиньки. Повторяю, нет худа без добра: это дало мне, как литератору, очень много.

14

Как это ни странно, в седьмом классе я немного взялся за ум. Мать больше всего боялась, что я пойду, как она выражалась, по кривой дорожке. Множество моих сверстников мечтало стать летчиками и я, хотя меня укачивало даже в автобусе, тоже настроился поступать в летную спецшколу в Харькове. Мать и брат, который учился в лесном техникуме, камня на камне не оставили от этой мечты, уговаривая меня готовиться к поступлению в лесной техникум на отделение механизации. А мне хотелось быть еще и геологом… Для того чтобы поступить в спецшколу или геологический техникум, надо было хорошо закончить семилетку. И я так взялся за учебу, что меня вскоре избрали даже комсоргом класса.

Мать и брат все-таки уговорили ехать в поселок Кочеток и поступать в Чугуево-Бабчанский лесной техникум. Главное было для матери было то, что я хоть два года буду находиться под присмотром брата. В этом плане она оказалась права — мои друзья детства зачастили в места заключения, получая весьма длительные сроки за крутое поведение.

Поселок Кочеток находится в нескольких километрах от Чугуева, расположен на двух живописных холмах на крутом берегу Донца. Места, как и в Изюме, удивительно красивые. Не случайно здесь проснулся могучий талант великого русского художника И.Е. Репина.

Мой брат учился на два курса старше, поэтому мне было легче, чем моим однокурсникам, привыкнуть к новой обстановке. Надо заметить, что для Виктора это был второй техникум. Вначале он поступил в Горловский горный — там все ходили в красивой форме, после окончания зарабатывали кучи денег. Но как только их опустили в шахту, и он увидел, как писал Николай Анциферов, «я работаю, как вельможа, я работаю только лежа», то в тот же день собрал вещички и явился домой.

Поэтому он поступил в лесной техникум, тем более, что сестра закончила такой же и ее муж Николай Платонович Василько. Но они были лесоводами, а брат и я приобретали специальность техников-механиков лесного хозяйства. Более того, наши племянницы-близнецы Вера и Надя впоследствии также окончили наш техникум, но отделение бухгалтерского учета. Короче говоря, безвестный поселок Кочеток стал нашим семейным Кембриджем – такими скромными были образовательные запросы, а учеба оказалась зряшной, поскольку никто из нас после Чугуево-Бабчанского техникума по специальности практически не работал.

Жили мы в общежитии человек по 5-6 в комнате. Учились в новом трехэтажном учебном корпусе. Вся территория техникума представляла собой роскошный дендропарк.

Стипендия была мизерная, поэтому приходилось в субботу после занятий выходить в Чугуеве на автостраду Москва-Харьков-Ростов и на попутках добираться до Изюма. Если ездить на автобусах, то стипендии первокурсника в 120 рублей хватало лишь на три поездки. Поэтому и приходилось договариваться за 5-8 рублей, самое большее — за десятку, доехать до Изюма или с сумками из дому — до Чугуева.

Приходилось ездить и зимой в открытых кузовах грузовиков. Бросит водила замасленную фуфайку, сожмешься в углу кузова и так часа полтора-два, все-таки 90 километров. Продрогнешь до костей, спрыгнешь на землю, а идти не можешь — застыли ноги. Удивительно, однако я ни разу после такой поездки серьезно не заболел — только теперь, почти полвека спустя, недоумеваю: и отчего это при ходьбе болят ноги, почему так при смене погоды ноют кости рук?

Однажды меня подобрал «москвич», и я, расплачиваясь в начале пути по требованию хозяина легковушки, в тесноте сунул бумажник не в карман пальто, а мимо. Там были деньги, рублей пятьдесят, не больше, комсомольский билет и талоны на месяц в техникумовскую столовую. Хозяин легковушки знал, что я еду в техникум, мог бы по талонам, на которых стояли печати с названием учебного заведения, легко найти адрес и прислать бумажник. Но он, жлоб, позарился на мизерные деньги нищего студента. Да-а, все люди — братья… Или наволочь?

Неприятностей от потери у меня было хоть отбавляй. Из комсомола меня не исключили (если бы исключили, то автоматически выгнали бы из техникума), но помню, как в Чугуевском райкоме, секретарь, негодуя, допытывался у меня, почему это я комсомольский билет хранил вместе с какими-то талонами в столовую. Между прочим, талоны мне не восстановили, так что месяц не был сытным. Пройдет много лет, и я в замзаве отдела сельской молодежи ЦК ВЛКСМ, моем соседе по лестничной площадке на 2-ой Новоостанкинской улице, узнаю того принципиального райкомовского секретаря. Между прочим, он займет квартиру В.И. Прокопова, первого заместителя председателя Комитета молодежных организаций СССР, к которому, бывало, частенько хаживал «на рюмку чая» его начальник, будущий вице-президент страны, глава ГКЧП Г.И. Янаев. Боже, как тесен созданный тобой мир!

В техникуме преподавало немало интересных и в то же время по-настоящему приличных людей. К примеру, мудрый интеллигент Иван Павлович Бурма, заведовавший отделением механизации, такая яркая личность как Викентий Викентьевич Коралис, преподававший «Сопротивление материалов» и «Детали машин». Еще до революции он закончил Санкт-Петербургский институт инженеров путей сообщения, работал паровозным машинистом в Восточной Сибири. Он был чрезвычайно требователен — именно благодаря ему я получил представление о том, что такое русские инженеры старой школы. «Бог знает сопромат отлично, я — хорошо, ваша задача знать его хотя бы удовлетворительно», — говаривал он. Я часто вспоминал его, когда переводил на русский язык роман Игоря Малишевского «Мост через три жизни» — о знаменитом Е.О. Патоне.

Каждый год, полтора месяца весной и полтора осенью, нас отправляли на сельхозработы. То есть из четырех лет учебы мы год были батраками, точнее, рабами, в колхозах Чугуевского района. Летние каникулы у нас были по двадцать дней. Не помню даже, чтобы в благодарность за помощь, колхозы привезли в нашу столовую хотя бы картошки, не говоря уж о мясе. Наверное, они что-то привозили, но перепадало не нам.

Относились к нам в иных колхозах действительно как к рабам. Однажды мы едва не потеряли студента нашей группы Виктора Аверьянова. Вывезли нас в шесть утра в подшефный колхоз на прополку кукурузы. Аверьянов жил в Осиновке, пригороде Чугуева, где, кстати, родился И.Е. Репин. От Осиновки до техникума километров шесть, стало быть, Виктор должен был выйти из дому никак не позже пяти утра.

Привезли нас на грузовиках в поле, выгрузили кучу тяпок и уехали. Пока было не жарко, мы по рядку кукурузы протяпали. Рядок — километра два длиной. Надеялись, что на другом конце поля стоит бочка с водой, но ее там не оказалось. Опять взяли по рядку и пошли назад. Солнце нещадно припекало. На небе — ни облачка. Еле-еле вернулись к исходному положению. И тут у Аверьянова случился солнечный удар. Стоял парень и вдруг упал лицом в раскаленный чернозем. Ни капли воды. Да и группа у нас была «гвардейская» — ни одной девчонки. Были бы они, может, догадались бы с собой захватить хотя бы бутылку воды.

До села — километров семь. Аверьянов лежал без сознания. Мы из тяпок и своей одежды устроили ему тенек, пытались обмахивать ему лицо. Явное обезвоживание организма. У нас тоже начинали шмели летать перед глазами, и наш руководитель группы, добрейший Геннадий Васильевич Тютин, наверняка со страхом думал о том, что мы, ничего не евшие и не пившие по причине раннего выезда, начнем валиться тоже. Наконец, Аверьянов открыл глаза…

И только часа в два на горизонте показалась одноколка. Подъехав к нам, всадник строго спросил:

— Кто такие? Что вам тут нужно?

Оказалось, что это бригадир этой полеводческой бригады. Если бы не было с нами руководителя нашей группы, мы бы его разорвали. Когда мы, разъяренные, окружили бригадира, начальническая спесь с него мгновенно слетела. Потом он хлестнул лошадь, галопом помчался в село. Через полчаса таким же аллюром примчалась бочка с холодной водой, а затем приехала машина, и нас отвезли на завтрак и обед одновременно.

Осенью мы, не чувствуя никаких угрызений совести, воровали по ночам в окрестных колхозах картошку. Поскольку, повторяю, у наших хозяев не хватало ума отблагодарить своих рабов. Мы явочным порядком исправляли их жлобские привычки, вынужденно занимаясь самозаготовкой. На бахчах не шалили — они охранялись, да и помнили мы, что председатель колхоза из Каменной Яруги за арбуз забил до смерти солдатика. Его сослуживцы потом приезжали искать председателя, но убийца сумел спрятаться. На том все и кончилось — его даже не судили.

Как-то среди зимы нас, уже третьекурсников, направили на Харьковский тракторный завод. Как бы на практику, в действительности же работать на главном конвейере цеха М1, где выпускались тракторы ДТ-54. Многим из нас было только по 16 лет, поэтому заставлять нас работать по 8 часов да еще в ночную смену никто не имел права. Мы же о своих правах и не слыхивали.

Вначале я ставил «ленивцы» — передние направляющие колеса. Сам «ленивец» весом был под 20 килограммов, пружина, «яблоко», гайка — все это надо было смонтировать в течение смены около 60 раз. Главный конвейер не ждал. Иногда цапфа «ленивца» не входила в отверстие — хоть плачь. Отверстие овальное или с задирами. И так «ленивец» вставляешь и эдак, меняешь, но и другой «ленивец» все равно не входит. До определенного места не поставил — конвейер останавливался, загорались красные лампочки в кабинетах всего заводского начальства. Тут же мчались начальники тучей — мать-перемать, почему чешешься? Не лезет? Кувалдой его. Полез… Опять конвейер пошел. После смены я, хотя и занимался в то время тяжелой атлетикой, еле доползал до общаги в Северном поселке.

Потом я ставил гидроусилители. Так что первые усилители на ДТ-54 были поставлены вашим слугой непокорным. Вначале за смену пять тракторов выходили с гидросистемами, потом десять, а затем и все тридцать. Крутиться надо было волчком. В руках у меня визжал пневматический гайковерт. Как-то я в запарке нажал не так гашетку, и мне придавило пальцы. От болевого шока почти потерял сознание. Рядом находился мастер Гринев, который тут же усадил меня на электрокар и повез в медпункт. По пути достал из кармана тетрадку и сказал:

— Распишись, что ты прошел инструктаж по технике безопасности.

Из-под ногтя капала кровь, он дал чистые концы, чтобы я не замарал журнал. Мне вкатили противостолбнячную сыворотку, обработали пальцы, забинтовали и через полчаса я вновь вертелся вокруг гидроусилителей.

В первые же дни пребывания на ХТЗ произошел случай, который я запомнил на всю жизнь. Кого-то поставили на главный конвейер, а кого-то — на поточные линии, на которых для конвейера собирались узлы и агрегаты. Буквально на следующий день цех встретил нас лозунгами: «Привет студентам-практикантам, выполнившим нормы выработки на 300 процентов имярек, на 350 — имярек, 400 — имярек!» Мы обалдело смотрели на приветствие, а нас уже дергали за рукава работяги. «Вы что, сопляки, делаете? Вы нам расценки собьете и уедете, а нам тут мантулить», — такова была самая невинная форма выражения их негодования. Но, оказалось, они сами и виноваты — не объяснили нам, сколько надо делать на каждом рабочем месте, чтобы не сбить расценки.

Меня этот случай буквально потряс. После него я знал, что производительность труда в стране можно повысить сразу в разы, а не на несколько процентов за год. Чудовищная система, когда рабочий не мог делать столько, сколько мог, поскольку он тут же проигрывал в заработке, тормозила развитие страны, в конце концов, привела к застою и экономическому краху Советского Союза. Не менее чудовищна была система так называемого социалистического соревнования, рассчитанная на то, что кто-то, предав интересы своих товарищей, рванет вперед и за это получит грамоту, премию, орден, а то и звание Героя Социалистического Труда. Но за это надо будет «маячить» впереди, пока не случится «разруха в сраци»…

Еще один жестокий урок преподал мастер с фамилией пушкинского героя. Нам начальство без устали обещало выплатить зарплату. Мы вкалывали в три смены и зарплату безусловно заслужили. Но в последний день, когда надо было получать деньги, наш мастер Гринев куда-то пропал. Начальство, к которому мы обращались, неизменно ссылалось на него. Так его и не дождавшись, мы решили придти за расчетом на следующий день. Но у нас на проходной отобрали временные пропуска — видимо, система эксплуатации и грабежа «студентов-практикантов» там была доведена до совершенства. За месяц работы нам не заплатили ни копейки. Надо добавить к этому, что нам не выдали спецодежду и пришлось работать в небогатой нашей одежонке и обувке. Так что у ХТЗ передо мной должок — минимум целая месячная зарплата.

После этой нечестивой практики слоган большевиков «Труд — дело чести, доблести и геройства!», который торчал и на корпусах ХТЗ, отдавал циничным издевательством. Пусть эти воспоминания дополнят славный путь знаменитого первенца сталинских пятилеток.

К этому нельзя не добавить, что в СССР существовала целая система рабского труда. Десятки лет безвозмездно, усеивая своими трупами одну шестую суши, трудились заключенные. На тех же условиях трудились и военнопленные, но они отрабатывали свои грехи. В конце концов, заключенным стали платить, пусть и гроши, и за четверть века набегала какая-то сумма.

Колхозники десятилетиями трудились за трудодни, так называемые «палочки». Оплачивались они мизерно. Но студенты, школьники, всевозможного пошиба служащие вкалывали на полях и на овощебазах совершенно бесплатно. Поразительно, однако этот рабский труд назывался шефством. Изобретатели это понятия были не менее коварны, чем Сталин, который министром просвещения как-то назначил Потемкина. Слово шеф пришло к нам из французского языка. Там chef — начальник, глава предприятия, босс. Составители «Словаря иностранных слов» советских времен показали себя изворотливыми и верными учениками товарища Сталина. Приведу их толкование этого слова полностью: «2) лицо, учреждение или организация, оказывающие регулярную помощь другому лицу, учреждению или организации (гл. образом в культурно-политической работе), напр. в подшефной школе». Сколько же здесь иезуитского вранья! Увы, ничуть не меньше, чем в миллионах приговоров советских, как известно, самых справедливых судов. Они долгое время приговаривали к «лишению свободы», стало быть, косвенно утверждая, что наша страна и в целом наш соцлагерь — это территория, где люди пользуются благами свободы. Полстраны без паспортов, но зато как «свободно»! И «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» — самое поразительное, что мы, фактически невольники, крепостные или рабы, с гордостью распевали эти слова. Поистине, пипл все схавает…

Думается, что бесчисленные «праздники коммунистического труда» — субботники и воскресники — отвращали людей от «светлого будущего» больше, чем тучи бездарных платных пропагандистов и бесплатных, по призванию или принуждению, агитаторов. Стоило только даже мало-мальски вдумчивому человеку представить «праздник» в качестве эталона своего грядущего будущего, как он становился до конца дней своих антикоммунистом.

Большевистcкие привычки к рабскому труду значительно «продвинули» вперед реформаторы-ельциноиды. Эти необольшевики вообще годами не платили людям заработанное.

Добавить комментарий