Мемуары А.Ольшанского (часть 5)

От работы в школе остались у меня теплые воспоминания.

Село Красный Оскол — как уже не раз об этом писал, бывший город Царев-Борисов, канувший в безвестность в качестве слободы Цареборисово. Между тем он старше Харькова и Изюма, основан по повелению Бориса Годунова его свойственником и заклятым соперником Богданом Бельским в 1600 году. Тем самым Бельским, который играл последнюю партию в шахматы с Иваном Грозным и который, будучи его постельничим, вполне мог стать московским самодержцем.

Ни один из отечественных историков не относился благожелательно к этой фигуре. Иван Грозный доверил ему воспитание царевича Дмитрия, но вместо

От работы в школе остались у меня теплые воспоминания.

Село Красный Оскол — как уже не раз об этом писал, бывший город Царев-Борисов, канувший в безвестность в качестве слободы Цареборисово. Между тем он старше Харькова и Изюма, основан по повелению Бориса Годунова его свойственником и заклятым соперником Богданом Бельским в 1600 году. Тем самым Бельским, который играл последнюю партию в шахматы с Иваном Грозным и который, будучи его постельничим, вполне мог стать московским самодержцем.

Ни один из отечественных историков не относился благожелательно к этой фигуре. Иван Грозный доверил ему воспитание царевича Дмитрия, но вместо этого Бельский участвовал в московских дворцовых интригах. Вот и сослал Годунов соперника возводить на реке Оскол, неподалеку от впадения его в Северский Донец, город-крепость. Бельский, неслыханно разбогатевший в опричнину, из своих вотчин переселил туда множество народу, нанял иностранных наемников. До сих пор, например, есть в Красном Осколе такая «украинская» фамилия как Быцман (наверняка от немецкого bestman — лучший человек или bestieman — зверь-человек, изверг).

Бельский собрал в Цареве-Борисове такую военную силу, что мог потягаться с Москвой. «Бориска царствует в Москве, а я — Цареве-Борисове», — хвастался он. Иностранные наемники донесли об этом Годунову. Бельского захватили ночью, привезли в Москву. Еще один иностранец придумал способ выдирания ему бороды. Опозорили и сослали в нижегородское имение. В смуту Бельский — опять на коне, клялся москвичам, что царевича Дмитрия спас на своей груди… Но закончил этот авантюрист жизнь героически. Был он воеводой в Казани, явились туда посланцы нового лжецаря, но Бельский призвал не верить новому вору. Его тут же подняли на копьях.

Есть версия, что Гришка Отрепьев был в Цареве-Борисове. Во всяком случае, он там получил поддержку. Вообще-то Царев-Борисов единственный город из своих многочисленных сверстников — Белгорода, Воронежа, Тобольска и других, который превратился в село. Воцарившиеся Романовы, которые ненавидели Годунова, никак не могли способствовать утверждению его памяти.

У краснооскольцев есть прозвище — савоновцы. В гражданскую войну на Изюмщине свирепствовала банда Савонова, которая состояла в основном из цареборисовцев. Надо сказать, что они всегда славились своей исключительной вороватостью. Испытал и я это замечательное их качество на собственном опыте. Я давно хотел поселиться в родных краях, власти мне сказали: выбирай место. Выбрал Красный Оскол, он всего в нескольких километрах от Изюма. Место изумительное, за спиной — сосновый бор, участок песчаный, внизу лужок и река Оскол. И все это в нескольких сотнях метров от центра села. Завез десятки тракторных прицепов сапропеля и навоза, привез из Москвы саженцы, разыскал местные сорта винограда, поставил ограду. Уже приготовился дарить Красному Осколу библиотеку автографов — сотни подаренных мне авторами книг, но жена удержала от такого шага. Приехал в Красный Оскол — ни одного саженца на 15 сотках, от забора только один самый кривой дубовый столб. Убедительно, чтобы с савоновцами не иметь дела, вообще не связываться.

Между тем год учительствования в Красном Осколе прошел быстро и легко. Шестиклассники у меня на практических занятиях выпиливали железные молотки — ни один из них не довел за целый год работу до конца. Они получили наглядное представление о том, что простейшее изделие — молоток — оказывается не так легко сделать. Я добился на педсовете, чтобы учеников ни в коем случае не наказывали трудом. У восьмиклассников уроки электротехники неизменно сводились к изучению бытового электросчетчика. Хочу добиться, заявил им, чтобы вы хоть один электротехнический прибор знали в совершенстве. На мне еще висела производственная ученическая бригада — школьный участок, теплица, трактор с набором сельхозорудий и грузовая машина на пару с чрезвычайно серьезным и строгим учителем Валентином Ивановичем.

Я был всего лишь на три-четыре года старше одиннадцатиклассников, поэтому, чего греха таить, заглядывался на выпускниц, а они — на меня. В перерывах между уроками, особенно в большую переменку, я не ходил в учительскую. Меня окружали ученики, которые задавали множество вопросов. Им, видимо, было интересно, как я выкручиваюсь из довольно затруднительных положений.

Тогда произошел один любопытный случай. Одна ученица показала мне письмо американца, с которым она познакомилась где-то на юге. Не помню уж почему обратилась, то ли хотела посоветоваться, то ли это была проверка меня на «вшивость» со стороны КГБ. Ведь я же, готовясь в Литинститут, выписывал журнал «Советский Союз» на двух языках — русском и английском. Короче говоря, я записал адрес американца и сказал ученице, что напишу ему. И написал, отстучав письмо на пишущей машинке «Товарищества Жъ. Блокъ» — древнем агрегате, которое имело откидную каретку, печатало четыре строки в своих недрах. У нее был также странный шрифт, но русский.

Я забыл о письме американцу, как вдруг к нам пришел зять Николай Платонович Василько. Он был крайне расстроен и даже напуган. Оказалось, что его вызывали в КГБ, а он был членом партии, просили его предупредить меня, что американец — это агент ЦРУ, чтобы я прекратил с ним переписку и чтобы представил в милицию отпечатки всех знаков моего доундервуда вместе с заявлением о его регистрации. Пишущий агрегат упоминается в дилогии «RRR», а сотрудник американского посольства в ней получил имя и фамилию моего „краснооскольского” адресата — Даниэль Гринспен.

Меня крайне возмутило требование о регистрации машинки. Я отнес заявление, но вместе с толстой пачкой оттисков знаков древнего агрегата — не поленился, издевательски отстучал каждый знак на целой странице и сдал дежурному в горотдел милиции.

По совету Александра Ивановича Саенко отвез рукопись повести «Шоферская легенда» в Харьковскую писательскую организацию. Прочел ее критик Григорий Гельфандбейн, руководивший там работой с молодыми авторами. Мне нужно было знать мнение профессионалов, которые меня и в глаза не видели. Через несколько недель я не без волнения входил в старинный особнячок на Сумской улице.

Встретил меня критик довольно благосклонно. Не стал анализировать повесть, подсказывать, как ее улучшить, ограничился лишь тем, что ее недостатки — следствие неопытности и юного возраста: мне в ту пору было всего двадцать лет. Гельфандбейну почему-то показалось, что я не очень доверяю его мнению, и он вдруг сказал:

— В свое время мне пришлось читать рукопись молодого Олеся Гончара. Я ему сказал, что он будет писателем. Так что верьте мне: вы тоже будете писателем. Все будет зависеть от вас, от того, как вы реализуете свои несомненные способности к литературному творчеству. А повесть я пока не рекомендовал бы к печати — над нею надо поработать автору…

Надо ли говорить о том, что я возвращался из Харькова как на крыльях? Передо мной открывалась дорога в иную жизнь. Но было и тревожно: смогу ли я стать настоящим писателем, ведь это, прежде всего, ответственность перед людьми и самим собой.

— Вы властитель дум наших учеников, — однажды сказал мне директор школы Василий Ефимович Кремень. Не знаю, насколько это было сказано искренне. Но для меня такая оценка стала полнейшей неожиданностью. Василий Ефимович был, как сейчас говорят, трудоголиком, причем великим и неутомимым. Он добился сооружения нового здания школы, при этом старое, еще земской постройки, из красного кирпича, аварийное, кажется, до сих пор стоит. Первая ученическая производственная бригада была организована им, а не на Ставрополье, как принято считать. Производственное и политехническое обучение было лучше всех поставлено у него — в школе, помню, был даже семинар директоров школ района, и мне пришлось им читать обзорную лекцию по деталям машин.

Его заслуженно наградили орденом Ленина. Но я не знал, что он был в плену у немцев, а потом несколько лет провел и в наших лагерях. Поэтому высшая правительственная награда для него очень дорого стоила.

Для того чтобы уволиться из школы, надо было подавать заявление в марте. Поскольку я собирался поступать в Литературный институт и отослал на творческий конкурс повесть и два рассказа, подал заявление, как и положено, в марте. Кремень был очень удивлен моим намерением поступить именно в Литинститут. Мне показалось, что эту новость он воспринял не без иронии. Однако, спустя несколько дней, сказал:

— В Литинституте преподает мой товарищ. Мы вместе были с ним в плену. Борис Бедный, может, слышали о таком писателе?

О Борисе Бедном я в ту пору ничего не слышал. Василий Ефимович, конечно же, сказал мне об этом не для того, чтобы я попросил у него содействия. Об этом не могло быть и речи — он был не такой человек, да и я к таким не принадлежал. К тому же, это было бессмысленно — насколько я помню, творческие работы присылались под девизом.

— Если не поступите, возвращайтесь к нам, — сказал Кремень.

— Нет, я не вернусь, — ответил я, поскольку решил: если не поступлю, то пойду на Красную площадь, крутану ручку на брусчатке, и в какую сторону перо покажет, туда и поеду.

21

Из школы я уволился. Июнь прошел в подготовке к экзаменам и в ожидании результатов творческого конкурса. Миновала и половина июля. И только в двадцатых числах наконец-то пришло долгожданное письмо: творческий конкурс прошел успешно, экзамены с 1 августа. Теперь только бы сдать экзамены.

Больше всего меня беспокоил иностранный язык. И тут я где-то вычитал: если по иностранному языку абитуриент не был аттестован, то он экзамен в этом случае не сдает. Я поехал в свой техникум, разыскал директора, объяснил суть своей просьбы. И.М. Сокол подергал нервически усом и ответил:

— Мы таких справок не выдаем.

И ушел, похрустывая несмазанными сочленениями.

В Москву я ехал с земляком и молодым поэтом Игорем Демченко. Он тоже хотел поступить в Литинститут, но не прошел творческий конкурс. Наверное, он ехал поступать в другой вуз, но не говорил об этом. Перед поездкой я выписался, не без труда снялся с воинского учета, хотя был признан негодным к воинской службе. Ехал с вещами, не так, как Фрося Кулакова, героиня известного фильма, но пальто было упаковано — я не собирался возвращаться в Изюм.

Вначале мы с Игорем приехали к его родственникам, каким-то Лурье, жившим неподалеку от Белорусского вокзала. Оттуда я поехал на Тверской бульвар, в Дом Герцена, взял направление в общежитие.

Поселили нас человек по шесть в комнатах, где жили обычно двое студентов или один слушатель Высших литературных курсов. Общежитие на Бутырском хуторе было новеньким — его только построили. До этого студенты Литинститута и слушатели Высших литературных курсов жили на литфондовских дачах в Переделкине.

Рядом с моей койкой стояла койка латыша Мариса Чаклайса. Из Грузии приехал Шота Топчиашвили, из Братска бригадир бетонщиков, хватайте выше — бригады коммунистического труда, рязанец Алексей Труфилов. Как выяснилось потом, он блефовал насчет бригады. Из Магадана — Адам Адамов. Кое-кто поступал в институт по второму, третьему разу.

Прежде чем быть допущенным к экзаменам, надо было пройти собеседование на кафедре литературного мастерства. Когда я зашел в кабинет, там было довольно представительное собрание писателей — Всеволод Иванов, Владимир Лидин, Илья Сельвинский, Кузьма Горбунов, Александр Коваленков, Василий Захарченко, критик Александр Власенко, он же ответственный секретарь приемной комиссии. Был здесь и Борис Васильевич Бедный — товарищ по плену моего бывшего директора. Председательствовал заведующей кафедрой Сергей Иванович Вашенцев, хотя тут присутствовал и ректор института Иван Николаевич Серегин.

Наверное, прежде чем вызвать абитуриента, они знакомились с результатами творческого конкурса, с рецензиями и заключением комиссии. Потому что стали задавать мне вопросы по повести. Потом решили проверить мое знание современной литературы. Я несколько лет выписывал «Литературную газету», «Роман-газету», покупал «толстые» журналы, выпуски «Библиотечки «Огонька» — короче говоря, все, что можно было найти в Изюме.

— Какое последнее произведение Вадима Кожевникова вы читали? — спросил Всеволод Иванов.

— «Знакомьтесь, Балуев».

— И каково ваше отношение к этому произведению?

К счастью, я читал чью-то критическую статью об этой повести и был полностью согласен с критиком: перегруженность производственным, организационным материалом в ущерб раскрытию внутреннего мира героя и героев. Так и ответил.

— Ну а что вы читали Всеволода Иванова? — задал вопрос Илья Сельвинский.

— «Партизанские повести», «Бронепоезд 14-69».

Естественно, не знал, что Всеволод Вячеславович написал уже роман «Ужгинский кремль», и что спустя двадцать лет, работая заместителем главного редактора Главной редакции художественной литературы Госкомиздата СССР, я буду выступать за издание этого сложного и глубокого произведения и убеждать в том же главного редактора Андрея Николаевича Сахарова – в будущем директора академического института российской истории.Роман Вс.Иванова вышел в 1981 году.

Собеседование я прошел, получил экзаменационный лист с номером 545. Потом я убедился, что это был шифр для принимающих экзамены. Кому-то после собеседования рекомендовали поступать на заочное отделение, а кого-то вообще отсеивали — к сожалению, и Мариса Чаклайса, с которым мы немного сошлись. Марис Чаклайс со временем стал знаменитым латышским поэтом.

Сочинение я написал или на «хорошо», или на «отлично» — не помню даже темы. Но вот что запомнилось. Сдаю русскую литературу. Вопрос по советской литературе и дореволюционной — в данном случае «Писарев о Базарове». Ответил по советской литературе, а потом заявляю:

— А что Писарев написал о Базарове, извините, не знаю.

— А почему не знаете? — спросил профессор Х.

— Если бы я знал, что написал Писарев о Базарове, то зачем бы тогда поступал в Литинститут? Я ведь поступаю сюда, чтобы изучить литературу.

— Плохо, — говорит профессор, а я кошу глаз на то, как он выводит в экзаменационном листе «хорошо».

Историю я любил, к тому же, накануне прочел проект новой «Программы КПСС», так что получил пятерку без проблем.

Оставался иностранный язык. Какой сдавать? Из немецкого знал, кроме расхожих выражений, только слово besuchen — посещать, чем я не занимался в техникуме, поскольку был освобожден от немецкого языка, как ранее изучавший английский язык. Да и ввели немецкий язык только на третьем курсе. Английским занимался самостоятельно.

Однако я, видимо, расхулиганился, когда вошел в аудиторию и, увидев трех молодых и симпатичных экзаменаторш, решил: пойду сдавать самой симпатичной, пусть она принимает экзамен хоть по китайской грамоте. Направился к самой симпатичной, поздоровался, отдал экзаменационный лист и вытащил билет. Посмотрел — английский!

Ответил на вопросы по грамматике и стал читать отрывок под названием «In the garden», то есть «В саду». Читал я так: ин дзэ гарден… Довольно ловко справился с переводом.

— Поразительно, — заулыбалась моя красавица, — если бы я не знала, что принимаю экзамен по английскому языку, ни за что не догадалась бы, что вы читаете текст на английском. А перевели совершенно точно.

— Я учил его самостоятельно.

— Тогда все ясно, — сказала красавица и поставила мне «хор».

22

В приемной комиссии обещали тем, кто сдал экзамены, сообщить окончательное решение в двадцатых числах августа. Я вернулся в Изюм, прождал две недели, не выдержал ожидания и поехал в Москву. Плацкартный билет до столицы стоил всего восемь рублей тридцать копеек. Поезда были в пути всего около 12 часов. Да и ходило через Изюм множество поездов кавказского направления. Это теперь билеты от Москвы до Изюма стоят так дорого, что мой 70-летний брат задумал приехать к нам в гости электричками. К тому же, теперь надо переезжать границу — поезда ходят медленнее, чем сорок лет назад! Глупость человеческая беспредельнее Вселенной. А Вселенная бесконечна.

В институте на доске объявлений увидел свою фамилию в приказе о зачислении на первый курс дневного отделения. Верчение ручки на Красной площади откладывалось. В списке всего было около двух десятков фамилий. Человек сорок приняли на заочное отделение — на творческий же конкурс пришло около двух с половиной тысяч заявлений. Естественно, мы гордились тем, что прошли такое чистилище.

Не без оснований мы сравнивали свой вуз с пушкинским лицеем и считали Литинститут его преемником. Это было время, когда вечера поэзии в Политехническом музее проходили под присмотром конной милиции. На общественную арену страны вышло поколение шестидесятников. Они не могли быть политиками, так как в стране политика безраздельно принадлежала коммунистической партии. Поэтому шестидесятники могли быть или литераторами, или учеными.

Многие из наших преподавателей вернулись недавно из лагерей, хотя об этом они не распространялись. Никита Хрущев в перерывах неустанных забот о кукурузе и реформах типа «шило на мыло», собирал в Кремле творческую интеллигенцию и устраивал ей разносы. На весь мир прозвучал скандал с публикацией в Италии романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Роман как роман, никаких особенных художественных открытий там нет, да и вреда никакого, если бы его опубликовали в Советском Союзе, он не принес бы. От деятельности кремлевских властителей, в том числе и самого Хрущева вреда делу социализма и коммунизма (в этом смысле У. Черчилль совершенно прав) было куда больше, чем от советской литературы и искусства. Такой же разгром был устроен роману Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Хрущев с кремлевской трибуны кричал на Андрея Вознесенского. Художников на выставках Никита позволял себе называть «пидарасами». Потом Евг. Евтушенко опубликовал на Западе скандальную «Автобиографию». Но в то же время Хрущев позволил напечатать в «Новом мире» повесть Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

Не стоит усматривать в данном случае каких-либо противоречий в действиях Хрущева. Он понимал, что не только руки по локоть, но и лысина у него в крови. Естественно, всю вину за репрессии валил на Сталина, напяливая на себя тогу верного ленинца. Хрущев хотел отделить Сталина от Ленина, социализм и коммунизм от кровавых репрессий и бесчеловечности сталинского режима. Заодно и себя — от отца народов. Но общество стало сомневаться в правильности самого «верного учения» — вот чего не ожидал Никита.

Ленин пользовался уважением в народе. Нельзя сказать, что мои родители были сторонниками советской власти, однако Ленина они ценили. За то, что при нем в течение всего нескольких лет страна вышла из жуткой разрухи и кризиса — нэп сделал жизнь в стране сносной. Если бы не стреляла в Ленина Фаина Каплан, считали мои родители, то он бы прожил долго и жизнь была бы совершенно другой. Уважение народа к Ленину и стали эксплуатировать Хрущев и другие вожди, причисляя себя к когорте «верных ленинцев».

Из Ленина коммунистическая пропаганда делала бога. Вся отрицательная информация о его кровавой, буквально дьявольской деятельности замалчивалась и каралась самым жестоким образом. «Иконописцы» из числа творческой «интеллигенции», живописующие лживые образы вождя, процветали. Лгать было прибыльно.

Хрущев же был очень ловким, можно сказать, даже увертливым человеком, умел заметать за собой следы. При жизни Сталина он был ему верным псом, а после смерти хозяина — шакалом по отношению к нему. По указанию Хрущева его захоронили в гробу из не струганных досок, со щелями. Это был акт глумления. На разоблачении культа Сталина Хрущев фактически заимел свой культ. И вдруг в последние годы пребывания в Кремле антисталинская риторика почти исчезла из уст Хрущева. Так в чем же причина того, что Никита приуныл?

В то время председателем КГБ был В. Семичастный. Якобы Хрущев вызвал его к себе и дал указание все решения троек и особых совещаний, завизированных им и другими членами политбюро, изъять из архивов и доставить ему. Прошел месяц, второй, а Семичастный не спешит с папками позорных решений. Вызывает его к себе Хрущев, мол, я давал тебе указание, почему не выполняешь? «Его невозможно выполнить, — ответил Семичастный. — Эти решения рассеяны по всем делам. К примеру, находим внутри справки о собрании в каком-то воронежском колхозе…» Судя по всему, зная превосходно нравы своих подельников, Сталин повязывал их, вынуждал визировать расстрельные списки, а чтобы они не сумели быстро замести следы, распорядился рассеять документы по всем архивам. Не исключено, что наряду с недовольством антисталинской политикой, не исполнительность Семичастного тоже повлияла на Хрущева.

К нашему несчастью, Никита подозрительно относился к Литинституту, считал, что там учатся барчуки, не знающие жизни. Но это отдельная история.

23

Наш институт был, пожалуй, самым маленьким в стране по количеству студентов. Поэтов, прозаиков, драматургов и критиков на нашем курсе не набиралось и двадцати. Плюс к этому на курсе было десять переводчиков эстонского — в основном высокомерных вчерашних школьниц из Таллинна, и несколько иностранцев-арабов — из Судана, Йемена, Эфиопии, Ирака. Всего на очном отделении, а оно в творческом плане ставилось куда выше заочного, было человек сто двадцать. Но в два раза было больше преподавателей, поскольку для обучения этой чрезвычайно разнообразной публики требовались подчас редкие специалисты.

В том, что студенты очного отделения были более одаренные и в творческом плане более продуктивны, я убедился на собственном опыте. Практически все мои сокурсники-очники вступили в Союз писателей, стали кто известным, кто менее известным, но профессиональными литераторами. Тогда как судьба однокурсников-заочников, а их было почти полторы сотни, мне известна как и история мидян. Кроме одного — Николая Рубцова, который, как и я, на заочном отделении оказался потому, что Хрущев закрыл очное отделение. Но об этом ниже.

Наш очный курс — один из самых заметных в творческом плане. Анатолий Жуков, два Евгения — Антошкин и Богданов, Андрей Павлов, Роберт Винонен, Иван Николюкин, Геннадий Пациенко, Валентин Сафонов, Татьяна Урбель, Марина Кальде, Мусбек Кибиев, Муса Албогачиев, Магомед Атабаев, известный на Западе диссидент Георгий Беляков — это далеко не полный перечень моих однокурсников. Среди них и суданец Тадж эль Сир эль Хасан, приговоренный к смерти на родине еще в те годы, иракский поэт Хиссиб, руководитель писательского союза своей страны, герой ирано-иракской войны, казненный Хусейном за участие в заговоре офицеров.

Судьба поселила меня в 116 комнате вместе с поэтом Иваном Николюкиным, которому помог поступить в институт Константин Симонов. Иван рассказывал, как он ездил к Шолохову, но тот отнесся к его творчеству прохладно. Тогда Николюкин послал стихи Симонову. Завязалась переписка. Иван, будучи весьма одаренным, не мог не обратить на себя внимание знаменитого мэтра, который в свою очередь понимал, что общекультурный багаж у Вани был практически нулевой. Вот он и взял его буквально за руку и привел в Литинститут. К сожалению, Николюкин учился абы как, что и нашло отражение на уровне его творчества. Опираясь исключительно на природную одаренность и эксплуатируя только ее, Иван Николюкин издал десяток-полтора поэтических книжек, но выше среднего уровня так и не поднялся. А мог бы стать большим поэтом. Да и пристрастие к всевозможной халяве мешало — в этом смысле Николюкин опередил наше нынешнее всехалявное общество на несколько десятилетий.

Надо сказать, что жить в одном помещении с поэтом — слишком интересно. Возле него кучковались, по-нынешнему тусовались, пииты со всех курсов. У каждого из них было стихотворение-визитка. У Николюкина такой визиткой были «Сапоги» — «Сапоги вы мои сапоги, С моей левой и правой ноги, Износились вы поровну оба, Довели вас дороги до гроба…» У Евгения Антошкина — стихотворение «Верблюд». Любое свое выступление Антошкин начинал со слова «Верблюд». Делал многозначительную паузу, во время которой мы, слышавшие это на десятках выступлений в различных молодежных коллективах, заполняли украдчивым смешком. «Сено горше песка Соскользнуло с губы… В зоопарке пруды и сады. И зачем тебе здесь Крутые горбы, Если вдоволь воды И еды?..» — вопрошал Антошкин.

У Алексея Труфилова фирменное стихотворение называлось «Штык». «Когда умру, Не ставьте крест. Поставьте штык, Чтоб я и мертвым мог колоться». Алексей, встряхнув роскошными есенинскими завитками, в этом месте набычивался и яростно ел слушателей глазами. Как ни странно, но почему-то стал панически бояться экзаменов за первый семестр. Задумал даже переводиться на заочный. Перед самыми экзаменами получил где-то гонорар и отличился в какой-то точке общественного питания. Я зашел в его комнату, должно быть, с намерением поддержать товарища. Дома был только Роберт Винонен. И тут мне на глаза попалась амбарная тетрадь с надписью на картонной обложке: «Алексей Труфилов. Стихи». Не знаю, какой бес меня подзуживал, но я тут же отредактировал надпись следующим образом «Ляксей Трусилов. Стехи». Разразился жуткий скандал, Алексей едва не прибил Роберта.

Первую сессию Труфилов сдал, однако обзавелся своеобразным хобби. Он написал какое-то письмо Суслову, но, не дождавшись ответа, пожаловался на Суслова Хрущеву. Поскольку и от Хрущева было ровным счетом ни гу-гу, тогда он пожаловался на Хрущева Суслову.

— Я их там перессорю друг с другом, — говорил он азартно нам.

В отличие от труфиловского хулиганства на нашем курсе произошло событие посерьезнее. С нами учился Георгий Беляков, приехавший в Москву из Коврова. Высокий, в очках, он был весьма немногословен. Меня, например, удивляла его манера усмехаться при разговоре. И не понять — это одобрение разговора, или же насмешка. Человек он был талантливым — с первого курса ездил в командировки и печатал в журнале «Огонек» очерки. И вдруг новость — Беляков то ли швырнул какую-то рукопись на Красной площади, то ли передал какому-то иностранцу. Насколько я помню, было собрание не для наказания Белякова, а в поучение нам. Его исключили из института и, кажется, вернули в Ковров. Спустя много лет я встретил его имя и фамилию в каком-то эмигрантском издании, из чего сделал вывод, что он переселился на Запад. Совсем недавно от критика Михаила Петровича Лобанова узнал, что Беляков в России, присылал ему рукопись романа.

С первых месяцев учебы в институте я попал в число подающих особые надежды. Виной была статья Александра Власенко в газете «Литература и жизнь». Он был ответственным секретарем приемной комиссии и, представляя новое пополнение Литинститута, похвально отозвался обо мне и о моей повести, вещи весьма ученической. Мне ведь тогда было всего двадцать один год, один из самых молодых студентов — видимо, Александр Никитич хвалил меня за юный возраст.

Статья возымела действие. Меня тут же избрали в комитет комсомола. Выделяли один пропуск на институт в Кремль на вручение Ленинских премий — он доставался мне. На меня, провинциального парня, вручение в тогдашнем Свердловском зале премий К. Чуковскому, Л. Кербелю, Э. Гилельсу произвело, конечно же, впечатление. Почему-то запомнилось появление среди публики Н. Гудзия — должно быть потому, что кто-то из присутствующего бомонда за моей спиной тихо воскликнул: «Смотрите, Гудзий поздравляет Чуковского!» Что в этом было необычного, для меня осталось тайной. Я-то, темный, думал, что Николай Каллиникович Гудзий является чуть ли не современником Памвы Берынды, автора первого «Лексикона словеноросского». А Гудзий был всего-то на год старше моего отца.

На второй или третий день после выхода статьи А. Власенко ко мне пришел Павло Мовчан, тогда студент второго курса.

— Сашко, ти знаєш мову. Чому не пишеш на українськiй мовi?

— Паша, я учился в русской школе, в техникуме, где преподавание велось тоже на русском. Родился я там, где по-настоящему ни русского, ни украинского нет. У нас суржик. И шутят так: “Лезла-лезла баба по лестнице, та як упадэ з драбыны!”- объяснял я Мовчану.

— А думаєш на якiй мовi? — допытывался он.

— На русском языке.

— Ти ж можеш думати на українськiй мовi?

— Могу. Но я знаю лучше русский язык.

— Але ж ти можеш писати на українськiй мовi!

— Могу.

— Так чому ж не пишеш!?

Потом Павло изменил тактику. Он разразился тирадой, что Украине не хватает талантливых молодых литераторов, украинская литература переполнена еврейскими писателями. «А такi, як ти, запроданцi, пишуть на россiйськiй мовi!» — вдруг сказал он. Слово «запроданци», то есть «предатели», запомнилось мне на всю жизнь. В тот день, как впрочем, и в последующие десятилетия, мы остались каждый при своем мнении. Но эта тема имела бурное продолжение.

Тут надо лишь заметить, что до поступления в Литинститут я не задумывался над тем, что я по рождению и по паспорту украинец. В Изюме говорили или на русском языке, или на суржике, который основывался все-таки на русском синтаксисе. Люди, которые на бытовом уровне говорили на украинском языке, у нас были большой редкостью, их называли у нас «щирыми украинцами».

Изюм изначально был русским городом, как, впрочем, вся Слободская Украина была территорией Московского государства. У меня даже есть в архиве копия одного документа, в котором говорится, что в темнице содержатся два черкаса — так когда-то в Изюме называли жителей будущей Украины. Однажды я даже схулиганил по этому поводу. В ЦДЛ шло обсуждение книг молодых писателей, в том числе и моего «Сто пятого километра». Представляясь, я сказал: «Родился в той части Украины, которая никогда не воссоединялась с Россией». Сделал паузу, чтобы зрители могли подумать обо мне, вот, мол, какой бандеровец или что-то в этом роде, а потом уточнил: «Но которая всегда была в составе Русского государства»

В годы моей юности, конечно же, были в ходу слова «хохлы» и «кацапы». Но не было в них того враждебного наполнения, которое характерно для них в конце XX и в начале XXI века. В моем понимании «украинец» был безусловно «щирым украинцем». И поэтому удивила надпись на тоненькой книжечке, которую подарил мне на первом курсе Валентин Сафонов. «Равнинному украинцу от холмистого рязанца» — написал мой однокурсник. Содержание автографа меня, надо сказать, заставило задуматься. «Равнинным» при наличии в Изюме горы Кремянец, отрога Донецкого кряжа, меня назвать было трудно. Но в понимании моих товарищей — я украинец, следовательно, не такой, как они. Прав Егор Исаев, часто употреблявший свою излюбленную формулу: «Чем ближе, тем дальше». Так кто я?

24

Делегировали меня от института в оргкомитет Клуба творческих вузов Москвы. Это была хорошая задумка. Предполагалось, что мы будем ездить друг к другу в гости, проводить совместные мероприятия, знакомиться с творчеством своих сверстников. Было бы здорово преодолеть разобщенность и незнакомство, расти всем молодым музам единым поколением.

Членов оргкомитета пригласила к себе секретарь ЦК комсомола Марина Журавлева — очень красивая и умная молодая женщина. Она обещала нам всяческую помощь и содействие. Не знаю, был ли у этого дела второй, истинный план, поскольку затевался Клуб творческих вузов на фоне истерических хрущевских поучений творческой интеллигенции. Но нас это не волновало. Собирались мы в горкоме комсомола, спорили, и у нас было гораздо больше эмоциональных идей, чем организационного опыта. В оргкомитете было подавляющее большинство актеров — запомнились лица, если ошибаюсь, то не назову фамилии, двух будущих героев кинофильма «Я шагаю по Москве» и, конечно, шумный и громкий Геннадий Ялович.

Решено было открыть Клуб творческих вузов в гостинице «Юность». Мне поручили организовать и провести литературный вечер в малом зале гостиницы. Просили пригласить на открытие знаменитых писателей.

В те времена гремели мемуары И. Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь», публиковавшиеся в «Новом мире». Я нашел его адрес в писательском справочнике и самонадеянно пошел приглашать знаменитость на вечер. Эренбург жил недалеко от института, на улице Горького. Поднялся, если нее ошибаюсь, на четвертый этаж, нажал на звонок. Вышла, судя по наряду, домработница.

— Илья Григорьевич не может принять приглашение, — ответила она.

Меня поразило, что она, не сообщив писателю суть приглашения, решила все за него. Я стал настаивать, чтобы она сообщила Эренбургу: в гостинице «Юность» соберется цвет творческой молодежи столицы. Разве ему не интересно встретиться с будущими писателями и деятелями искусства? Домработница вполуха выслушала меня и скрылась за дверью. Я проторчал под дверью в недоумении: пошла она говорить с писателем, и мне надлежит подождать окончательного ответа или же убираться восвояси. Нажимать на кнопку звонка, напоминая о себе, я не решился. Минут через пять я так и ушел ни с чем Спустя многие годы я узнал подоплеку такого отношения Эренбурга к Литинстистуту. На следующий год, то есть в 1963 году, как свидетельствует мой однокурсник Валентин Сафонов, Эренбург сказал каким-то неизвестным мне однокашникам буквально следующее: «Горький, который в течение всей своей жизни очень многое делал для развития пролетарской литературы, в последние годы стал ей вредить. Самой крупной его диверсией было создание Литературного института…»

По неопытности я приглашал знаменитостей сам. А надо было обратиться к той же Марине Журавлевой, коль она обещала всяческое содействие, попросить помочь пригласить, скажем, Александра Твардовского или Константина Симонова, Леонида Леонова. Журавлева могла обратиться и в ЦК партии. О приглашении Михаила Шолохова и думать было нечего — любое его появление на публике было событием, да и жил он в Вешенской. У меня не хватило даже ума обратиться за помощью к заведующему кафедрой литературного мастерства Сергею Ивановичу Вашенцеву. Ведь в институте вели семинары многие знаменитые писатели — Константин Паустовский, Владимир Лидин, Всеволод Иванов, Илья Сельвинский…

Надо сказать, что шестидесятнические настроения были господствующими в институте. Понятие «шестидесятники» изобретено для собственного удобства теми, кто думает понятиями «декабристы», «народники», «революционные демократы»… Жизнь гораздо сложнее, чем она отражается в понимании тех, кто мыслит ее не иначе как процессом. Поэтому нельзя представлять, что «шестидесятники» представляли собой главенствующее, ведущее направление общественной мысли и художественного творчества в те же шестидесятые годы.

Шестидесятые годы расширили рамки свободы в стране, в первую очередь в сфере художественного творчества. Расширили потому, что позволили это в Кремле. Позиция того же Хрущева была неоднозначна. В стране проводились акции по осуждению Бориса Пастернака за роман «Доктор Живаго» или Владимира Дудинцева за роман «Не хлебом единым», но эти романы по своему антисоветскому заряду совершенно не сравнимы с «Одним днем Ивана Денисовича» Александра Солженицына, публикацию которого разрешил Хрущев. Но еще при Хрущеве у него начались неприятности.

Вызов творческой интеллигенции в Кремль, что называется, на ковер, разнос на художественной выставке — обо всем этом в конце жизни Хрущев сожалел. Сколько Никита принародно костерил Эрнста Неизвестного, но потом ведь чуть ли не сдружился с ним. И поразительно, что автор надгробья Хрущева — Эрнст Неизвестный. Черно-белая голова Никиты, напоминающая свиную, производит отталкивающее впечатление.

Неоднозначное отношение к Хрущеву, то есть к политике партии и государства, было и у нас, студентов Литинститута. Нам нравилось, что Никита колотил башмаком по трибуне ООН, но не нравилась дезорганизация в стране всего и вся, которую он затеял. Несомненно, что у Хрущева преобладало разрушительное начало, и в этом смысле он был настоящим большевиком и ленинцем.

Не нравились разносы творческой интеллигенции. Не могло не нравиться и то, что он, как нам стало известно, считал студентов Литинститута «барчуками». Регулярно появлялись статьи о том, что наш институт следует закрыть. Множество пишущей братии в институте получили отказ в приеме по причине отсутствия литературной одаренности. Разве могли они простить такое? Волны злобной враждебности к нам исходили от студентов филфака и факультета журналистики МГУ. Причина та же — многие из них не прошли творческий конкурс на Тверском бульваре, 25. «На писателя нельзя выучить» — таков был приговор враждебных публикаций. Были и ошибки при приеме. Взять того же М. Чаклайса. Но беда в том, что все отвергнутые считали себя достойными учиться в Литинституте.

Не лучшим образом складывались отношения у руководства института с Московской писательской организацией. Причина тут была чисто шкурная: ректор Иван Николаевич Серегин был принципиальным противником того, чтобы отпрыски столичных писателей учились в Литинституте. Москвичей на основное отделение вообще не принимали, поскольку Серегин считал святым долгом вуза находить в провинции одаренную в литературном отношении молодежь и приобщать ее к культурным и интеллектуальным возможностям столицы. На нападки прессы отвечал только наш ректор. Было удивительно, что многие знаменитые выпускники Литинститута не защищали свою альма-матер. Тот же Константин Симонов, например.

Симонов также отказался принять участие в открытии Клуба творческих вузов Москвы. По моей просьбе ему звонил Иван Николюкин и получил отказ от своего покровителя. Должно быть, дружить с Литинститутом в столичном литбомонде в тот момент считалось дурным тоном.

Зато без всяких условий дал согласие Михаил Светлов. Стоило мне набрать номер его телефона и в двух словах изложить суть просьбы, как Михаил Аркадьевич спросил лишь: «Когда и где?»

Всеобщим любимцем наших студентов был Назым Хикмет. Когда я дозвонился до него, моих объяснений ему показалось мало. Он предложил приехать к нему домой, и рассказать о сути мероприятия подробнее. Я попросил разрешения приехать вдвоем. Хикмет согласился.

Добавить комментарий