Опята

Страсть Егора Саввича к грибам хорошо известна в производственном объединении, где он возглавляет планово-экономическую и финансовую службу. Знает и он прекрасно, как используется его увлечение, однако к различным ухищрениям сослуживцев относится как к невинной игре, в которой и сам не прочь поучаствовать. Да и что за жизнь без игры? Если она, жизнь, считает, нахмуренная, вся из себя серьезная да важная, если в ней каждая ерунда, пустяк большое или, что еще хуже, огромное значение имеет, то это не жизнь, а острая зубная боль. Неприятнее зубной боли может быть одно — удаление здорового зуба вместо больного.

Так вот, появляется

Страсть Егора Саввича к грибам хорошо известна в производственном объединении, где он возглавляет планово-экономическую и финансовую службу. Знает и он прекрасно, как используется его увлечение, однако к различным ухищрениям сослуживцев относится как к невинной игре, в которой и сам не прочь поучаствовать. Да и что за жизнь без игры? Если она, жизнь, считает, нахмуренная, вся из себя серьезная да важная, если в ней каждая ерунда, пустяк большое или, что еще хуже, огромное значение имеет, то это не жизнь, а острая зубная боль. Неприятнее зубной боли может быть одно — удаление здорового зуба вместо больного.

Так вот, появляется какой-нибудь выжига в кабинете Егора Саввича и прямо с порога извещает:

— Белых вчера набрал в Снегирях!

Вообще-то облик у Егора Саввича серьезен и весьма даже грозен, есть в нем что-то львиное — седая пышная грива, крупная голова, мощная шея, голос — не бас, а прямо-таки рык. Чтобы зайти к нему этаким, как раньше говорилось, фертом, нужно быть очень уверенным в себе.

— Hу-ну-ну… — поднимает голову Егор Саввич, снимает очки и откладывает их в сторону, откидывается в кресле и, рассматривая очередного хитреца, улыбается добродушно и приветливо.

Тот, как нечто не существенное и не заслуживающее в данном, случае никакого внимания, пристраивает папку с бумагами на краешке огромного стола, а сам уже расписывает подробности похода за грибами. Иной краснеет при вранье, глаза бегают или сам он как бы деревенеет (такого почему-то так и хочется выпроводить из кабинета), но этот, видать, артист. «Врет ведь, шельма, — размышляет Егор Саввич, — был там лет пять назад, а заливает…» И проверит, куда он ходил — на север, к Еремееву, или на юг, по правому берегу Истры.

— На юг, к Истре,- готов ответ у посетителя.

— А возле Жевнево через Истру как переходил?- ставит верный капкан Егор Саввич.

— По мостку — самый надежный путь!

«Ишь ты! Знает! Если врет, то, значит, хорошо подготовился. Насчет грибов, что их видимо-невидимо, конечно, подзагнул», — заключает Егор Саввич и, накинув очки на нос, протягивает руку:

— Давай, что там у тебя…

Просматривает бумаги, а из цифр, словно на экране какой-нибудь электронно-вычислительной машины, возникают очертания пешеходного мостика возле этого самого Жевнево, и он, Егор Саввич, идет по нему. Над темной водой поднимается косматый туманец, перед восходом солнца лес темен и влажен, тишина, покой, благодать… И вдруг ловит себя на мысли о том, что он, как ни странно, там никогда не был — наслушался о Жевнево от таких вот, получил от них прямо-таки высшее грибное образование. Вечно пробивают они премию, смету или фонд какой-нибудь, стремятся увеличить — и балаболят, поневоле наберешься… Сказать бы сейчас: «Знаешь, мил человек, а в Жевнево я сроду не бывал. Забирай свои бумаги, просчитай их получше». Не скажешь — никто в объединении не поверит, что Егор Саввич в Жевнево не бывал. С другой стороны, подумает еще этот начальничек, что документы оказались не в порядке, и станет гонять подчиненных — уж это он, видать, умеет, невелика наука!! Начнут те считать-пересчитывать, заглядывать в разные справочники. Это тебе не в Снегирях белые искать!

Бумаги в порядке, надо визировать, но все же Егор Саввич от досады, что сам он никогда возле знаменитого Жевнево грибы не собирал, спрашивает недовольно:

— Грибы срезаешь?

— Как можно, Егор Саввич! Как могли подумать. Я ведь не косарь какой-нибудь, я выкручиваю аккуратненъко…

«И это, шельма, знает», — поражается Егор Саввич, правда, уже в сотый раз по этому же поводу и, прилаживая бумаги для подписи, изрекает:

— Косари оставляют пеньки, они гниют и заражают грибницу. Хотя сие весьма спорно, не в смысле спор, разумеется, а в том смысле, что здоровый, созревший гриб тоже ведь гниет — и грибнице ничего не бывает. Так-то… Вопрос из разряда вечно неразрешимых, из таких, например: с какого конца правильно яйцо разбивать. Или шахматы — спорт или не спорт?! То-то же… Выкрутишь боровичок — безвредно он, я считаю, от корешков освободится, и грибок-то — целенький, кругленький, плотненький — краса-а-авец!

При слове «краса-а-авец!» перо его взлетает с последней завитушки на полметра над столом, в глазах Егора Саввича сияет удовольствие, вдохновение даже. Работу свою он любит, в нем удивительным образом сочетаются дотошность, въедливость и профессиональная прижимистость с поэзией конторского труда. Он не трудится занудно, не вкалывает, а священнодействует. Поэтому и подпись свою ставит — все равно, что художник кладет мазок на картину жизни.

— Будь здоров, удачи тебе, — протягивает он бумаги, а затем, уже вдогонку, кричит: — Но опята — надо только срезать!

— Обязательно срезать! — с безответственной легкостью соглашается посетитель. Перемена в его поведении коробит Егора Саввича. Он мысленно грозит ему: «Вот в следующий раз я тебе срежу! Срежу так срежу!..»

Опята…

Конечно, белый гриб, боровик — лесной царь, а опята — они и есть опята, ни важности, ни громкой славы у них. Белый любит основательность, и чтоб солнце было, ни сыро и ни сухо, привередлив к деревьям и травам, ему и наклон почвы желателен, без нужного наклона геометр этот может не расти, вернее, не цвести. Опята тоже не из простачков, одному лешему известно, почему они бывают летние и осенние, не растут на роскошных замшелых пнях, а на тоненьком прутике — целый куст, в траве россыпь… Когда они в лесу появляются — поди, угадай… Продают их на рынках вовсю, погода теплая и влажная, треск должен стоять в лесу от их роста, а на заветном месте — пусто, ни пупырышка. Бывает и так: изморозь на корнях выступила, в лесу белые мухи закружились, а опята — тут как тут, хоть и заледеневшие, стеклянные…

Из всех грибов Егор Саввич больше всего души не чает, конечно же, в опятах. Было время, когда он приносил домой их килограммов по пять, и по десять, консервировал по своим рецептам и раздавал затем сослуживцам. Тогда помогала ему жена и две дочери, теперь Егор Саввич живет один — жены уже нет, а дочери живут своими семьями, и поэтому он консервирует две-три банки на тот случай, когда в доме могут появиться какие-нибудь гости. Весной он мог открыть банку совершенно несоленых опят, которых хоть тут же на сковородку, — такого достиг мастерства. Естественно, не раз и не два умением Егора Саввича восхищались, он же, услышав похвалу, конечно, оправдывался. Примерно так: это что… вот вы, небось, никогда оленьих языков с опятами не едали, морошкой не закусывали… нет? То-то же… Мол, что я, вот другие могут — это да-а…

Иногда, в пору душевной раскованности, желания пооткровенничать в хорошей компании или с понимающим, толковым собеседником, он рассказывает, как воевал на мурманском направлении и там, в госпитале, отведал это чудесное блюдо — оленьи языки с опятами.

…Приходя в себя, матрос Егор Гончаров стал различать в зыбком тумане нечеткое и все же определенно ангельское личико. Подумалось ему, что он уже на том свете, но потом, когда туман пропал, увидел родниковые, именно родниковые — синие, прохладные и радостные девичьи глаза. Шевельнулось запоздалое сомнение: разве ангелы женского рода? И вообще — могут ли ангелы иметь пол?

К сожалению, на выработку этого сомнения ушло слишком много сил, он снова впал в забытье, однако остался как бы в полусознании, задержался на той грани, когда по своей воле не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, и при этом почти все понимал, правда, не совсем осмысленно, на уровне полуощущений-получувств… На лоб легла легкая, бесплотная рука, погладила волосы, из далекого далека услышал тихую мольбу: «Посмотри, родненький, посмотри еще!»

Его голову, тоже бесплотную, подняли, в сомкнутые губы ткнулась ложка, и в рот полилась приятная влага. Егор глотал ее, и у него это получалось до тех пор, пока не почувствовал, насколько тяжела, словно ртутью наполненная голова, которую изнутри стала распирать вдруг вспыхнувшая черная боль, испепелившая все его чувства и мысли, даже проблеск признательности существу, поившему его. Боль терзала мозг, тело, она, казалось, убила в Егоре уже все, но так и не смогла пересилить возникший в нем упрямый интерес к тому, а что, собственно, происходит за пределами этой кошмарной боли. И тогда он открыл глаза.

— Смотрит! Смотрит! Взгляните, он смотрит! — ангельское личико куда-то исчезло, затем наклонилось над Егором.

Он хотел спросить, где он и кто она, а получилось шершавое, хриплое: «Пить!»

— Пей, родненький, пей, миленький! — она опять подняла ему голову, и Егор стал пить кисло-сладкую влагу из кружки, делая большие, настоящие глотки.

— Молодец, Анюта, отбила матроса у костлявой, — сказал кто-то густым, прокуренным голосом.

Поддерживая голову Егора одной рукой, девушка как-то сумела другой взбить подушку и перевернуть ее другой, прохладной стороной. Голова Егора утонула в мягкости и прохладе. И тут же от слабости тело стало мокрым и липким, Аня вытирала полотенцем струившийся по лицу пот и приговаривала, что теперь все пройдет, теперь-то выйдет из него немочь, и будет он совсем здоров. Убаюканный Егор уснул, именно уснул, а не потерял сознание.

Наутро он, как и положено, проснулся, поискал глазам и ее лицо, хотел, было, повернуться на бок, но скованное гипсом тело не поддалось.

— Давай подсоблю, — пришел на помощь знакомый прокуренный голос, и тут же в поле зрения Егора появился его обладатель — пожилой уже, с пышными рыжими усами, с рукой и ключицей в старом, замусоленном и немного осыпавшемся гипсе.

Кряхтя от натуги, усатый положил Егора на бок, сел на свою койку и, подмигивая, рассказывал:

— Анютка тебя выходила. Семь ден не приходил в себя после операции! Шутка ли — в тебе восемнадцать, говорил доктор, дырок. Когда я прибыл сюда, Анютка уже возле тебя сидела. Она ведь девчушка совсем — шестнадцать годов, а ты, Аника-воин, как развоюешься в бреду да матерком как запустишь… Она тут же тебе соску с молоком или соком, ну, ты и в отбой. Сослуживцы тебя навещали и рассказали Анюте, какой ты геройский парень… Потеряла совсем Анютка покой, все спрашивает меня: «Дядь Миша, неужели он такой красивый, такой смелый — умрет?» Успокаиваю, как могу. После спрашивает: «Дядь Миша, а это ничего, что он так ругается?» «Так это он для азарту и сподручности», — отвечаю, а сам думаю: «Э-э, девка, неважнецкие твои дела…» Проснулся ночью, а тебя, браток, Анютка целует, шепчет, шепчет и плачет… Не иначе сердцем она тебя с того света вернула, любовью. Знаешь, какая это силища — женская или материнская любовь!.. Эта сила и спасла тебя… Ждешь ее? Да ты не беспокойся, счас она тут как тут будет.

Сосед поднялся и ушел Егору за спину — там негромко беседовали, кто-то стонал. Пришел небритый, бледнолицый врач, Егора окружили медицинские сестры, а он огорчился — Ани среди них не было. Они положили его на спину, стали снимать бинты.

— Ну и здоров же ты, мореход. Тьфу-тьфу-тьфу, ну и, здоров, — сказал врач.

Егор терпел, поскрипывал зубами от боли, на что врач отвечал: «Ну-ну, не так грозно, мы ведь не боимся». Сестра слишком решительно сорвала бинт с головы, черная боль взорвалась беззвучно, вжала его всего в свои пределы, сковала, опять убив мысль и чувства…

Очнулся он, открыл глаза — Аня отдернула руку, смутилась. Она, наверно, ждала этой минуты и боялась ее — все эти дни он для нее был вроде большой бессловесной куклы. С живым, находящимся в сознании, человеком ей, наверно, было труднее, она не знала, какой он на самом деле есть: злой или добрый, хороший или плохой… Усатый сосед поднялся со скрипучей койки и ушел по своим делам. Егор лежал на спине, чтобы видеть Аню, ему приходилось сильно косить глазами. Девушка догадалась, вспорхнула с табуретки и, поворачивая его на бок ласковыми и очень сильными руками, спрашивала:

— Не больно? Не больно?

— Нисколько, сестричка.

— Теперь хорошо?

— Угу, — ответил Егор и без стеснения смотрел на нее — тоненькую тростиночку в балахонистом белом халате. У нее были гладкие светлые волосы с выгоревшими где-то на юге прядями — почувствовав его взгляд, она непроизвольно поправила их. От волнения покусывала губы, и Егору было видно, как они наливались соком, пунцовели на месте прикусов. Глаза ее быстро-быстро поглядывали на него, с каждым взглядом как бы привыкали, смелели, теплели и все сильнее и сильнее то ли обволакивали, то ли озаряли Егора нежным светом.

— Вам, наверно, есть хо-о-очется-а-а, — последнее слово она пропела, наклонилась за узелком в клетчатом черно-белом платке. — Знаете, какую я принесла вкусня-я-ятину! Оленьи языки с опятами! Вам грибы нельзя, я их оставила дома, а языки принесла-а. Они во рту так и та-а-ют. Силу они, знаете, какую даю-ют? Сразу на ноги подниметесь и оленем бегать будете! И моро-о-шка есть. Я вас, Его-о-рушка, все со-о-ком морошковым поила, все со-оком по-о-и-ила.

У нее была довольно симпатичная привычка отдельные слова не выговаривать, а как бы выпевать, особенно те, которые повторяла… А языки были еще теплыми — Аня принесла их в кастрюльке, обмотанной махровым полотенцем. Она подносила их на вилке маленькими кусочками, и на лице ее было написано, что она умоляет похвалить ее.

— Вкусно! — признался Егор и попросил: — А грибов нету?

Она отрицательно покачала головой.

— Неужели там не завалялось ни одного?

— Один — пожа-а-луйста, — согласилась она, и на кончике вилки появился в густом, должно быть, сметанном соусе опенок.

— Вкусно? — не сдержалась Аня.

— Не успел распробовать.

— У-ух, хитрю-ю-ю-щий ка-а-кой! — засмеялась Аня.- К пище привыка-ать надо. Через час еще пое-едим немно-о-ожко. А сейчас закусим моро-о-ошкой…

Она держала в пальцах нежно-желтую ягоду, похожую на малину. Он раскрыл рот, и Аня, как птенцу, вложила ягоду. Еще одну, еще.. Лицо у нее светилось от великого удовольствия.

— Это нечестно, — сказал он вдруг.

— Что нече-естно? — округлились у нее глаза.

— Я ем, а ты — нет. Если есть, то вдвоем. Одну мне и тебе — одну…

— Так не по-ойде-ет. Я сы-ытая. Три тебе, а мне — одну-у.

— Нет, одну — тебе, одну — мне.

— Так и быть: одну — мне, две тебе, — и добавила задиристо: — И не спорь, по-ожа-алуйста! Ты во-он какой бо-о-ольшой и бо-о-ольной.

— Хорошо, не буду…

— Гончаров, сестренка, этот будет? — спросил кто-то рядом уставшим, измученным, безразличным и оттого ничего доброго не предвещающим голосом.

Аня побледнела, поднялась и ответила неуверенно:

— Да-да, это Гончаров.

— Гончаров? — заглянул ему глаза пожилой солдат, должно быть, санитар. Словно знал его раньше…

— Точно, он самый, — приободрено подтвердил Егор.

— В Москву, — безразлично объявил санитар. — Велено в самолет доставить…

Рядом с койкой стукнули носилки, два дюжих, пахнущих табаком, санитара подняли его костлявыми руками: «Осторожнее, пожа-а-алуйста!» — крик Ани, и опустили на жесткое, неудобное ложе. Качнулись окна, заколыхался, словно был из белой резины, потолок, да и Егор будто сам пошел по палате — так ощутимо-отчетливо отдавались шаги санитаров в его в ногах, в позвоночнике, во всем теле. На лестнице носилки наклонились, сухо и беззвучно затмила свет боль, отделила вязкой, труднопроницаемой перегородкой от внешнего мира, который напоследок отпечатался в памяти тревожным возгласом Ани, похожим на далекий вскрик сойки в ночном лесу…

Через год списанный вчистую матрос Егор Гончаров стоял на пепелище родной деревни и, кусая костяшки кулака, прислонился плечом к обожженной, закопченной до коричневы березе, живой всего двумя-тремя веточками, беззвучно плакал. Горбатый бобыль, лесник Пантелей, живший от деревни в стороне, рассказал, что немцы кого угнали в неволю, а кого согнали в колхозный амбар, облили бензином и сожгли. Пантелей достал из-за божницы пачку писем, отобрал несколько штук и положил перед Егором. Он узнал свои треугольнички и сказал на прощанье:

— Побереги, я еще напишу.

Он вернулся в госпиталь, добился переосвидетельствования, убедив врачей, что ему никак нельзя отсиживаться в тылу. После войны несколько раз дал знать о себе Пантелею и сообщал свои новые адреса на тот случай, если вдруг объявится кто из родни. Поступил в институт, женился, получил комнату, переехал в новую квартиру. Ответов от лесника не требовал — Егору Саввичу хотелось как можно основательней забыть все, не саднить душу, и хотя ему удавалось обманывать себя довольно долго, окончательного успеха здесь не добился.

Всколыхнуло ему душу в безвестной сельской больнице, куда он попал по совершенно невероятному поводу — во время рыбалки, а это было в верховьях Волги, воспалился у него аппендицит. Егор Саввич надеялся, что ему попутно в госпитале вырезали его, не думал никогда, что отросток слепой кишки уцелел, и, когда прихватило, вспомнил старые раны. Пустяковая, казалось бы, операция едва не стоила Егору Саввичу жизни — воспаление брюшины, температура держалась две недели, образовались спайки, разыгрался холецистит, в довершение ко всему разошелся шов, и Егор Саввич едва не истек кровью до прихода врача. Зажав шов рукой, он пошел врача искать сам. Потом почувствовал, как пол ускользающее уходит из-под ног, старался удержаться на нем, догнать его, куда там.

Привели в чувство каким-то необыкновенно болезненным уколом прямо через пижамные штаны. Егору Саввичу показалось, что на ногу сел шмель — лежал, покачивая ногой, стараясь перетерпеть чрезмерно взбадривающую боль, и размышлял о давным-давно известной истине, что все люди ходят под небом и по земле — никто не знает, где и как споткнется. К тому же его душила обида — тогда вон из какой ямы выкарабкался, а тут из-за несчастного аппендикса угодил под капельницы отделения реанимации.

В больнице у Егора Саввича было предостаточно времени размышлять о жизни. Вначале ему не хотелось ревизовать свои деяния, и он просил медсестру принести ему хоть алгебру, хоть геометрию — только бы что-нибудь читать. Откликнулась санитарка Люба — круглое, розовощекое существо, с синими, словно нарисованными глазурью глазами и густыми, кустистыми бровями. У Любы был несомненный дар оказываться рядом с теми, кто в ней нуждается. Она часами просиживала, причем по своей воле, возле Егора Саввича, занимала его разговорами, отвлекала от мыслей о болезнях. Куда она, обыкновенная сельская женщина, у которой в меру, в общем-то, пьющий муж, двое детей, не очень ласковая свекровь, огород, могла его увести?

Что значит санитарка Люба в жизни безвестной больницы, он по-настоящему понял, когда в реанимацию поступил местный юродивый по прозвищу Блаженный Петя. Это было существо несчастное — в семь лет заболел менингитом, ослеп, сгорбился. В соседнем районе жили его братья, а здесь он жил у какой-то бабки, заняв нехлопотную должность сельского звонаря. Он не умел считать до десяти, но звонил, рассказывала няня Люба, так красиво, что многие люди из окрестных деревень приходили не столько молиться в церковь, сколько слушать колокольный звон.

Отхаживала его Люба. Закончив уборку, приходила к Пете, заботилась, чтобы у него было чистое белье, чтобы он был умыт, накормлен. Медсестер он не любил — они его обманывали, когда ставили капельницу или делали уколы. А няню Любу, он ее так называл, любил: то изливал ей несчастную свою душу, вспоминая, что он до семи лет видел и до сих пор помнит, как выглядят многие предметы, то болтал с ней о всяких пустяках, то учил ее звонить, показывая, как надо дергать веревки, и при этом тилинькал, бамкал, бомкал или распевал ей псалмы вперемежку с забористыми частушками. Если няня Люба срочно требовалась Блаженному Пете, он кукарекал. «Ой, мой Петушок зовет!» — раздавался где-то в недрах отделения голос Любы, а затем появлялась и она, всегда спокойная и всегда добрая.

Наблюдая за ними, Егор Саввич вспоминал Аню из госпиталя; она теперь намного стала ближе и понятней, чем была тогда, в редкие просветы сознания. Время оставило в памяти самое важное и нужное, да и душа его теперь была не таким грубым инструментом, как раньше. Только в здешней больнице он осознал, что Аня защитила его тогда от смерти своей любовью. Быть может, у Ани не хватало сил держать его на этом свете, и она влюбилась в него, и стала оттого сильней? Теперь-то Егор Саввич знал: чтобы человек умер, костлявой надо победить хоть бы одну женщину. Для того чтобы умер Блаженный Петя, смерть должна была преодолеть этот барьер — няню Любу, для того, чтобы немецкие пули и осколки убили его, Егора Гончарова, нужно было победить Аню. Они, посредницы между жизнью и смертью, по материнской природе своей, защищают жизнь до конца, защищают нередко даже тогда, когда и надежды никакой нет, и сколько же было их — в медсанбатах и госпиталях, сколько их теперь, в нынешних больницах таких Ань и Люб!?

Егору Саввичу стало стыдно, что он, за столько лет не побывал в родных местах. Да, все затмило ему страшное горе, но разве с родиной бывают только радости да счастья? А это же горе, разве оно не укореняет душу в родной земле? Что ж, иной раз родина злой мачехой кажется. Вот и бежал от нее Егор Саввич, но, оказывается, бежал-то он как раз к ним, к родным местам.

Он стремился вперед, рвался в будущее, не подозревая, что будущего без прошлого не бывает, что нельзя уйти от самого себя, от простых и важных истин, которые лежат в основе каждой человеческой личности. Куда можно деться от таких воспоминаний: мать рассказывает вам сказку, она любит вас, вы ее нежно-нежно любите, и любовь эта окрашивает мир в цвет добра? Куда деться от приобщений к окружающему миру, самых великих наших открытий, например, — что солнышко яркое и теплое, что вы заметили на тропинке муравьиную дорожку, муравьиную норку-домик, и этот совершенно удивительный мир, несомненно, вас очаровал? А величественно плывущие облака, бездонная, беспредельная синь над головой? Наконец, родное мерцающее звездное небо, когда вы впервые увидели их, и затрепетала ваша, еще верящая в сказки, еще очень маленькая, мистическая душа от восхищения необозримостью мира, в котором вы уже стали понемногу осознавать себя человеком, от тайн, нависших гроздьями над вами, от сладостного предчувствия вашего собственного будущего? Куда вы можете деться от речки вашего детства? Вашего леса, вашего оврага, вашего дерева, вашего, вашего, вашего?

Егор Саввич, выходило так, в жизни обокрал себя, маленько обмишурился. А ведь делал все так, как надо, — до призыва на службу пахал землю, воевал, в общем-то, ничего — целый иконостас орденов да медалей, после войны и ceкретарем парторганизации был, и директором завода. Жил вроде самым главным, не знал, что среди всего самого главного тоже ранжир имеется, как у военных — главный старшина есть и, скажем, главный маршал артиллерии, бог среди богов войны. Вот и родная земля, видать, самый главный бог нашей жизни.

Обиднее всего было то, что дочери его почти ничего не знали об отцовской земле, о земле их предков, жена тоже знала не больше их. Егор Саввич еще удивлялся: почему, ну, почему дочери, как только они заневестились, превратились из родных детей в каких-то квартиранток? Ушли в свои заботы, мир отца и матери стал для них вроде как отработанная ступень. Дважды Егор Саввич получал новые квартиры, лучше и лучше, домашние этому, конечно, радовались, но ведь он еще и сожалел о старых гнездах! Жена, правда, больше молчала — она болела, не нашла своего места в семье, всегда страдала… Вообще, пришел к заключению Егор Саввич, последнюю, трехкомнатную квартиру можно было и не получать из-за каких-то несчастных пяти метров поменять не только дом, но и район? Словно кто-то искушает людей благами, а они, в погоне за ними, бросают друзей и соседей, с которыми бок о бок прожили не один год, как перекати-поле катятся-переезжают, все находятся в положении новоселов. И рвутся без того некрепкие человеческие связи, очень многие дети не знают, как им отвечать на вопрос: а где твое, мальчик или девочка, родное место на Земле? Москва, Ленинград, Донецк — славные города, но слишком общие, в данном случае, понятия.

Пожелал ты, Егорша, казнил он себя, очень сильно очиститься от деревенской грязи и горя.

Что и говорить, не героем чувствовал Егор Саввич по пути к родной деревне. Ехать туда всего два часа электричкой, пешком пройти три-четыре километра, по лесу, в свое удовольствие, а не был он там без малого тридцать лет. Заросли бузиной и крапивой бывшие подворья, трудно даже определить, где и чья была изба, где тот страшный амбар был. Поклонился низко Егор Саввич праху родных и односельчан, поклонился на четыре стороны и побрел на кордон к горбатому бобылю.

Еще издали Егор Саввич почувствовал что-то неладное — нехожена и неезжена была дорога к Пантелею. Шуршал как жестяной дубовый лист под ногами, в лесу было просторно, гулко и пусто. Предчувствие не обмануло — изба стояла заколоченной. Двери крест-накрест, окна без стекол. Заглянул в них Егор Саввич — темень, гнилью пахнет.

«Все, Егорша, последняя твоя ниточка с прошлым здесь оборвалась» , — произнес он медленно, как бы растягивая казнящие самого себя слова, обошел избу и опустился на ступеньки, покрытые зеленой корочкой мха. Разложил снедь, приготовленную в дорогу, помянул погибших и побрел назад, на станцию.

Теперь он никуда не спешил, впереди был целый день, и он шел и он шел, прислушиваясь к грустной и задушевной музыке, звучавшей в душе, и впитывал в себя покой родного леса, соединялся с ним и растворялся в нем.

Потом Егор Саввич заметил, что ему стали попадаться все всё чаще и чаще грибы. Вначале он проходил мимо красных и фиолетовых сыроежек, мимо свинушек и чернушек, попался подосиновик — сорвал, нашел кряду несколько подберезовиков, а возле них и пень в опятах, словно в желтой, вздыбленной бахроме.

«Опята! » — воскликнул Егор Саввич и остановился перед ними. Опята были молодые, на толстых и высоких ножках, с густыми задирами на не успевших еще раскрыться шляпках. Егор Саввич достал из дорожного саквояжа нож, срезал несколько крупных грибов, понюхал — и пахнуло на него детством, походами на остров посреди Заячьего болота. Так его назвали за то, что зимой, когда низины схватывало льдом, туда наведывались зайцы — полакомиться ракитником, верболозом и корой плакучих ив, растущих по берегам вдоль многочисленных притоков рукавов. «Не единственный ли я на белом свете человек, который знает, что это болото называется Заячьим?» — обожгло Егора Саввича, и после этого он, конечно, решил, во что бы то ни стало, отыскать дорогу и побывать на острове.

К его удивлению, Заячье болото почти высохло, и без труда, посуху, прошел между густыми купами верболоза. И только в одном месте, в густой осоке, почувствовал, что нога проваливается, и в полуботинок попала холодная вода. Остров на Заячьем, кажется, опустился, может, в детстве кажется все гораздо выше, крупнее, чем на самом деле есть?

За ракитником и ольховником пошли березы, осины, ели, а там уж — липы и дубы, даже сосны на самом высоком и сухом месте бронзовели теплыми кряжистыми стволами. Стояла на острове деревянная вышка, какой-то топографический знак, от нее, если взять налево, в могучем, но кем-то беспорядочно вырубленном ельнике, между кустами орешника, были метровой толщины пни. Затем там был завал деревьев, после бурелома — слишком близко находилась вода, слабые корни оказались у вековых деревьев. В этой низине и росли опята…

Теперь на этом месте был малинник, ягод, запашисто-острых, еще было много, и Егор Саввич, срывая и отправляя их в рот, искал пни и следы бурелома. Тех, довоенных, пней, конечно, уже не было, давным-давно они превратились в труху, и все же в малиннике сохранилось несколько старцев в изумрудных шубейках из мха, в которых то там, то сям торчали молоденькие опята. Срезая грибы с корней, углубился в малинник и ахнул — внизу было множество опят, которые росли на месте бывшего бурелома. «Ах, опятки, славные ребятки, сколько лет вы меня, родные, ждали! Ах, опятки, славные ребятки», — напевал Егор Саввич, а затем, расчувствовавшись, заплакал, второй раз за всю взрослую жизнь.

Исцарапанный, с разорванным плащом, в мокрых, размякших и грязных башмаках, но довольный удачной охотой, вернулся Егор Саввич в Москву. Жена молча наблюдала, как он вытряхивал из саквояжа опята. Освободив саквояж, сияющий Егор Саввич предлагал и жарить их, и тушить, и закрывать на зиму в банки.

— Может, тебе к ним оленьих языков достать? — язвительно спросила жена.

Егор Саввич побледнел, схватило его что-то цепко за грудь, и, опускаясь на стул, вымолвил:

— Марта… разве можно так… разве ты не фронтовичка…

Потом, когда Марты не стало, он понял и простил жену. Тогда она была неизлечимо больна, и, предчувствуя свой скорый конец, жена при виде жизнерадостного пятидесятилетнего мужа, который вернулся оттуда, где от страшной смерти погибли его родственники, не могла сдержаться. Наверное, ей показалось, что он своим довольным, розовощеким видом оскорбляет память погибших, оскорбляет становившиеся все нестерпимее ее страдания.

С того раза Егор Саввич, кроме рыбалки, пристрастился к грибной охоте. В следующую субботу он снова поехал на Заячье — опята были там тщательно и умело срезаны. Это немало озадачило его — выходит, кто-то еще знает опеночное место?

Каждый год, увидев на Ярославском рынке опята, Егор Саввич выжидал два-три дня, потому что на его острове они почему-то выскакивали попозже, и отправлялся на Заячье болото. Спешил, боялся опоздать — с того раза он вступил в борьбу с невидимым и неизвестным соперником, который нет-нет да и перед носом Егора Саввича вырезал опята. Забирал его тогда азарт — ну, ничего, погоди, в следующем году оставлю тебя с носом! И удавалось опережать соперника, только для этого нужно было приехать не раз и не два раньше времени.

Егор Саввич держал первенство года три подряд. Стало тревожно ему за соперника — может, заболел, может, слишком стар был? Азарт даже пропал, как вдруг, подходя однажды к малиннику, заметил там какое-то живое существо. Подкрался осторожно, рассмотрел — баба, лет под шестьдесят, шурухтится, стрижет опята большими ржавыми ножницами и двигает челюстями, вроде бы как сама себе помогает.

«Шугану-ка ее отсюда!» — решил, было, Егор Саввич от злости, как-никак такого соперника он, что и говорить, не ожидал и хотел пошуметь в кустах, кабаном хрюкать даже — пусть со страху убирается. И тут урезонил себя: грибов тебе мало что ли, Егорша? Становись рядом и собирай. Но все же не удержался, крикнул властным, громовым голосом:

— Так кто здесь мои грибы режет, а?

Баба отскочила от пня, выставила угрожающе перед собой ножницы. Увидев по-доброму улыбающегося Егора Саввича, опустила оружие и проворчала:

— Откуда, лешак эдакий? Чуть до смерти не перепугал! Грибы — они чьи? Общие!

Баба поправила с вызовом толстую выгоревшую косынку на голове и наклонилась к пню с ножницами.

— А если это мое заветное место? Если я его знаю, считай, больше пятидесяти лет?

Соперница оставила на пне ножницы и, выпрямляясь медленно, с большим сомнением спросила:

— Да ты Ягор что ли? Гончаров?

— Ягор! — весело откликнулся Егор Саввич.

— А вот признай! — взыграла вдруг баба.

Он всматривался в ее морщинистое, лукавое лицо, хитрые бесцветные глаза — нет, не мог узнать. Баба выждала минуту-другую и, когда уже ее молчание, а его беспомощность перед временем и памятью стали неловкими и тягостными, воскликнула:

— Да Серафима я Поленова! Сонька, ну, Сонька, — повторяла она, заметив растерянность Гончарова.

— А-а-а, так это ты, пигалица, когда меня на флот провожали, при всех целовала? Училась тогда в классе, наверно, шестом?

— Конечно, я, — с гордостью ответила Серафима. — Я же в тебя, раскрасавца, влюблена была! Да ты и сейчас ничего: располнел только, гладкий очень. Начальник, небось?

Они сели на ошкуренную временем поваленную ель и стали вспоминать свою деревню, своих родителей и односельчан. Серафима осталась в живых случайно — гостила у тетки тогда в соседней деревне, Заберегах, на другой стороне речки. И сейчас она там вековала. Когда разговор коснулся горбатого лесника, Серафима заплевалась от отвращения:

— Бобыль, говоришь? Да он у четырех баб в примаках был. Поживет полгода и назад к себе на кордон. Избаловался мужик до невозможности!

— А сейчас он где?

— За проделки Бог наказал. В лесу бревном придавило, так и расчавило…

Не надо было обладать особой проницательностью, чтобы догадаться — в числе этих баб была и Серафима. Егор Саввич усмехнулся при этой мысли и перевел разговор на опята, рассказал, как он каждый год старался опередить неизвестного соперника. Если бы не торопился обогнать, могли бы и раньше встретиться, заметила Серафима. Затем они помолчали, и Серафима подхватилась: что это, мол, мы сидим без дела, грибы надо резать…

Егор Саввич оставил ей пни, забрался в малинник. Обстригая пни, она продолжала его расспрашивать. Ее все интересовало: где он работал, кем жена была, за кого дочери вышли замуж, не собирается ли он сам жениться: а что, он видный такой мужчина, да такие еще, наверно, молодайки на него засматриваются… Надоели ему эти расспросы, мало того, Серафима еще ни с того ни сего хмыкала, хихикала. Терпение его лопнуло, и он стал потихоньку удаляться, чтобы вообще скрыться в чаще.

— Ягор! Ягор! — спохватилась она и, хотя он притаился за кустом орешника, нашла его. — Забыла спросить, Ягор, а ты не отзываисси!

— Задумался, не слышал.

— Слушай, Ягор, скажи, пожалуйста, а не нашла тебя молодая врачиха, которая тебе кровь дала на переливание? В госпитале кровь дала, не забыл, поди? — встретившись с непонятным молчанием, Серафима продолжала тараторить: — Пантелей рассказывал: после войны приехала сюда эта женщина и о тебе расспрашивала. Она тоже вроде воевала… Неужто такое забывают? — от его молчания Серафима совсем растерялась. — Ягор, да как же: тебя на самолете в Москву отправляли, она записку под подушку положила. Неужто, Ягор, не вспомнил?!

— Вспомнил, Серафима, — ответил Егор Саввич. — И помню. Я без сознания был, когда она мне кровь давала, не сказала об этом. И записка ко мне не попала. 3атерялась…

— А я, глупая баба, хотела промолчать. Думаю, ладно уж, дело полюбовное, а вишь, как вышло — ты не знал!

Увидев помрачневшего и задумавшегося Егора Серафима сделала несколько шажков назад, повернулась и и скрылась в кустах.

Он поднял с земли корзину и побрел к железной дороге. Если она по госпитальным документам, размышлял он, все равно, что красный следопыт, разыскала место моего призыва, приехала сюда, то что же могло ее остановить, когда узнала, где я живу? Должно быть, она читала у Пантелея мои письма, прочла и то, в котором я сообщал о своей женитьбе. Не зря, получается, Mapта, эта страдалица, ревновала всю жизнь к ней… Еще укор поселился в душе Егора Саввича — он-то мог, так сказать, в обратном порядке разыскать госпиталь и найти следы Ани. Мог если не найти, то хоть попытаться… Она ведь и после войны, если уж не любовью, то памятью о ней сражалась за него, кто знает, наверное, и по сегодняшний день благословляет его на жизнь.

Не один год Егор Саввич ищет Аню. Давным-давно приготовлены у него слова на случай встречи, сотни раз он произносил их мысленно и сотни раз становился перед нею на колени и с величайшим благоговением целовал ей руки…

— Вы, конечно, опят с оленьими языками не едали, — скажет иногда Егор Саввич загадочную фразу какому-нибудь визитеру, начавшему разговор о деле с белых грибов в Снегирях, с моста через Истру возле деревни Жевнево, того самого Жевнево, которое указывается в пособиях для московских грибников. И добавит, немного помедлив, совсем раздумчиво: — И морошкой, значит, их не закусывали…

Первая публикация – «Огонёк», М., № 20, 1981

Добавить комментарий