Родник (часть 2)

Ко всему прочему Игнат Панюшкин принадлежал к числу тех, кому не повезло с днем рождения. Он не появился на свет двадцать девятого февраля, такого дня в том году не было, не в Женский день и не первого апреля. Он родился 22 июня 1941 года, причем ровно в четыре утра. Более неудобного часа для рождения невозможно даже представить, и его первый крик совпал с первыми разрывами бомб на станции, на которой он спустя несколько дней разминулся с отцом, чтобы потом никогда с ним не встретиться… Отец лишь посмотрел через окно родильного дома на красное, сморщенное пятно, которое со временем должно

Ко всему прочему Игнат Панюшкин принадлежал к числу тех, кому не повезло с днем рождения. Он не появился на свет двадцать девятого февраля, такого дня в том году не было, не в Женский день и не первого апреля. Он родился 22 июня 1941 года, причем ровно в четыре утра. Более неудобного часа для рождения невозможно даже представить, и его первый крик совпал с первыми разрывами бомб на станции, на которой он спустя несколько дней разминулся с отцом, чтобы потом никогда с ним не встретиться… Отец лишь посмотрел через окно родильного дома на красное, сморщенное пятно, которое со временем должно стать лицом Игната Панюшкина, не подержал даже сына на pуках — запретили нянечки, не ощутил тепло новой жизни, и не успело в Павле Панюшкине прорасти отцовское чувство по-настоящему, как солдатский долг увлек его, наспех обмундирован­ного, с трехлинейкой, с десятком патронов к ней, на запад, под немецкие танки, прорвавшиеся к Минску.

Павел Панюшкин не успел написать жене и сыну ни одного письма, не оставил ни единой фотографии, хотя бы самой завалящей, которая могла бы помочь Игнату представить, как выглядел в жизни отец. Маль­чишкой он напрягал свое воображение, пытаясь вызвать в нем облик отца, ложился спать с тайной мыслью уви­деть его во сне, но тот ни разу не предстал перед сыном.

При мысли об отце в душе Игната открывалась неза­полнимая, неуютная пустота, сердце охватывала тоска, разжигаемая воспоминаниями матери о нем как об очень хорошем, добром и красивом человеке. Мать и отец роди­лись в Кицевке, знали друг друга с детства, и это давало ей основание говорить Игнату: ты — вылитый отец. Самое дорогое от отца Панюшкин научился отыскивать в самом себе, и таким образом он равнялся на него, брал пример, сопоставлял себя и его, и чем дальше во времени отодвигалась война, тем больше гордился им, безвестным солдатом, исполнившим свой долг до конца в первые недели войны.

Дни рождения Панюшкин не праздновал. Что-то кощунственное было бы в этом, оскорбительное для памя­ти отца и невыносимо жестокое для матери, которая всегда в июне, начиная с двадцатого еще числа, ходила с красными, заплаканными по ночам глазами. Да и сам Игнат в конце июня не ощущал потребности в веселье ­- последние дни июня были торжественны по-иному, для него это было время памяти, святости в душе и мыслях, не оскверненной суесловием. Меньше всего Панюшкин думал в эти дни о своем рождении — и в сорок три, думая об отце, он все еще надеялся на чудо, не столько, разуме­ется, надеялся, сколько допускал его. Вдруг все-таки отец остался жив, и они встретятся, наконец-то, обнимут друг друга, отец и сын, и поведут неторопливый мужской разговор о жизни, о делах…

В нынешнем году двадцать второе пришлось на пятницу. Светлана Павловна утром поцеловала Панюшкина и подарила модную французскую сорочку, Леночка с Пашей преподнесли по открытке, разрисовав их по своему усмотрению разноцветными фломастерами. Светлана Павловна знала об отношении мужа к собственному дню рождения, знала также о его отце то, что было известно самому Панюшкину, и поэтому старалась быть очень внимательной и деликатной, боялась перейти едва уловимую грань, за которой внимание могло обернуться пренебрежением к памяти, святотатством.

Вечером она принесла несколько килограммов молодой баранины, не очень умело исказила истину в том смысле, что такое великолепное нежное мясо продавалось в мага­зине. Вот она и взяла побольше, вспомнив, как Игнат не раз заводил разговор о шашлыке, который не плохо было бы соорудить за речкой, «на даче», как они, не сгова­риваясь, с налетом иронии назвали свой огород. Затем зашла в винный отдел, продолжала Светлана Павловна, и это была уже святая правда, а там продается хорошее вино, как раз к шашлыку. Взяла несколько бутылок… Может, есть смысл пригласить в воскресенье «на дачу» Шуруповых и Давыдкиных?

К последним она прониклась симпатией — они были интересными, хотя и несколько своеобразными людьми. Уважение к ним, вероятно, отчасти объяснялось тем, что Давыдкины защитили вдвоем уже три диссертации, Люба приступила к написанию четвертой, а Светлана Павловна за год напряженной работы лишь приблизилась к пони­манию того, что никакая она не надежда своих учителей. Они по каким-то непонятным причинам, вероятно, льстили ей, возможно, время упустила, отстала или сама изменилась. А то, что Светлана Павловна, столкнувшись с трудностями по диссертации, стала меняться в лучшую сторо­ну, у Панюшкина не вызывало сомнений. Все реже трещал в квартире телефон, все короче были разговоры по люби­мому хэндфону, все больше она занималась детьми, домом, причем не показной его стороной, не шиком и блеском для чужих глаз, а теплом и уютом.

В ней шла работа: видимо, Светлана Павловна входила в пору своего расцвета, прибавила в обаятельности, женственности и красоте — Панюшкин нередко ловил себя на том, что он восхищается и любуется своей женой.

К воскресенью был готов стол, скамейки с двух сторон возле него, тоже на столбах, печурка из кирпича, накры­тая оцинкованным листом железа, на котором можно было вскипятить чай, а сняв лист — жарить шашлыки. Все это Панюшкин строил с детьми: Паша пыхтел, помогая отцу копать ямы, прибивать доски, а Леночка никому не позволяла обмазывать старые кирпичи глиной, даже любимому младшему брату, пока тот не разревелся от обиды.

Утром Панюшкин не стал дожидаться, пока Шуруповы приедут, пошел на участок один — надо было запастись на стройке дровами, принести в новенькой канистре, купленной вчера специально к этому дню, родниковой воды.

День выдался чудесный — теплый, спокойный, сол­нечный. Зеленый ковер луга с золотистыми комками цветущего зверобоя, взгорки, усыпанные ромашками, прохладное журчание ручья, простор и тишина настраива­ли Панюшкина торжественно. В его душе этим утром было больше мира и согласия, чем когда-либо прежде,- ведь все у него, если разобраться, хорошо, и жена, как гово­рится, красавица, и дети как картинки, и дом – полная чаша. Должно быть, не существовало на земле в эти минуты более счастливого человека, нежели Панюшкин, который шел с алюминиевой канистрой по высокому берегу ручья к роднику.

Какого тебе рожна надо, Игнат Панюшкин, а?! Так он спросил себя, подумав о том, что если бы встал отец с неведомого огневого рубежа, то порадовался бы за него. Человеку всегда больше надо — так он устроен, человек… Сорок три года назад отца вызвали в район, завтра двадцать пятое — день первого и последнего свидания с ним.

И когда он спустился вниз, к источнику, остатки благодушного настроения вовсе покинули его: родник невозможно было узнать. Кто-то за несколько дней, в течение которых он сюда не наведывался, уложил трубу, забетонировал ее в стене, насыпал сверху земли, посадил цветы, кажется, мачок, огородил родник шпунто­ванной половой доской со следами старой краски, прибил на столбы крючки для кружек, верхнюю доску, своего рода полочку для банок и бидонов, покрыл полоской белого пластика. Справа стояла скамейка, тоже под пластиком, тут же была посажена, по крайней мере, десятилетняя яблоня-дичок, перенесенная сюда с комлем. Здесь трудились люди, которые понятия не имели, что великовозрастный дичок, пересаженный посреди лета, непременно засохнет, если даже обрезать — не приживется. Что цветы в тени, на холодной из-за родника земле не вырастут. Что зимой неумело зацементированная стенка будет разорвана льдом — без гидроизоляции ей не устоять. Но как много у этих людей любви к роднику, любви, не изнывающей в тоске от собственного копания в мнимых и действительных обидах, от непонимания окружающих, сверхнечуткости! Нет, здесь все преобразила любовь действенная, и ­как всякая любовь — немножко наивная, как всякая настоящая и великая любовь — украшающая этот мир, делающая его добрее, человечнее.

Панюшкин подставил горлышко канистры под мягкий хрусталь струи, выбегающей из железной трубы, подумал, что трубу надо было найти керамическую или асбоце­ментную, алюминиевую, во всяком случае, оцинкован­ную, — и эта непрактичность тех, кто здесь трудился (уж каких только труб не валяется вокруг, особенно в овраге по старой дороге на Боровское шоссе!), вызвала острое недовольство собой. Ведь ты мог сделать все то же самое, может, в чем-то и лучше, но почему ты не сделал, почему? Разве не тебя просил об этом немощный старик из Очакова, разве не ты видел здесь грязь и запущенность, разве не ты спокойно-бездеятельно стоял на своей родине возле Святого родника, тоже неухоженного и заброшен­ного, кое-как прикрытого одним куском шифера, а с дру­гого куска пил пригоршнями воду и ахал при этом?! Неужели так поступил бы твой отец и неужели ты не сможешь научить такой деятельной любви к родной земле своего сына, не сможешь, потому что сам не являешься для него примером?

Совестно стало Панюшкину возле источника, стыдно было брать воду из чужой трубы. Ему захотелось уйти, забыть все, но та же совесть властно велела постоять здесь, на месте его позора, присесть на чужую лавочку, посидеть и подумать, запомнить хорошенько урок. И Панюшкин посидел бы и подумал, но подошли две толстых и визгливых дамы с пухлыми и тяжелыми сумками, с мужьями, успевшими с утра поправить свое драгоценное здоровье, славно подорванное, вероятно, в субботу. Панюш­кин не прислушивался к их манерно-полупьяной болтовне, они возникли ох как некстати, но слух прямо-таки покорежил возглас одной из дам:

— Вы смотрите, как здесь цивилизованно!

Панюшкин едва не взвыл, сжал зубы, чтобы не обло­жить эту толстую бабу виртуозным бригадирским матом, схватил канистру и стал быстро выбираться наверх — не видеть никого и не слышать.

Добавить комментарий