Из-за быка и петуха

Здесь к концу дня воздух как бы напрягался, загустевал, сжимаясь до того предела, когда неизбежно должен был, как перемерзший лед, с треском и хрупом расколоться, если не на множество частей, то, по крайней мере, пополам. Вечера же стояли мягкие, теплые, мирные. С невысоких, покрытых лесами и лугами гор в благодатную долину скатывались упругие воздушные волны. Ближе к темноте сильнее пахло яблоками и осенними фиалками, слышнее, хотя так же медленно, как всегда, жевали коровы в просторном в чистом хлеву. Однако напряжение не спадало, его накопилось столько, что воздух все-таки лопнул, словно вспух взрыв снаряда на кромке окопа.


Здесь к концу дня воздух как бы напрягался, загустевал, сжимаясь до того предела, когда неизбежно должен был, как перемерзший лед, с треском и хрупом расколоться, если не на множество частей, то, по крайней мере, пополам. Вечера же стояли мягкие, теплые, мирные. С невысоких, покрытых лесами и лугами гор в благодатную долину скатывались упругие воздушные волны. Ближе к темноте сильнее пахло яблоками и осенними фиалками, слышнее, хотя так же медленно, как всегда, жевали коровы в просторном в чистом хлеву. Однако напряжение не спадало, его накопилось столько, что воздух все-таки лопнул, словно вспух взрыв снаряда на кромке окопа.

— Genug! — сказал Прохор, побледнел страшно и выбрался из-за стола.- Хватит! — повторил он по-русски.- Врут ваши газеты! Чтоб у нас, в России, петух двадцать пять рублей стоил?! — Он задохнулся от возмущения, задышал загнанно, словно примчался с орудийной упряжкой на огневую позицию.- Да у нас двадцать рублей бык стоит, бык, а не петух!

И вышел из столовой, где после ужина семья слушала новости, которые вычитывал хозяин из газеты.

Разговор этот происходил в конце лета тысяча девятьсот восемнадцатого года на хуторе Петерсдорф, в доме австрийского крестьянина Алоиса Пока. Выходка русского не смутила хозяина, он продолжал читать газету у светлого еще окна, только теперь скороговоркой, не так громко и выразительно, чтобы было понятно Прохору.

Крупная, голубоглазая фрау Пок, горестно поджав сочные яркие губы, удалилась — сколько стоит бык, а сколько петух в этой России, откуда постоянно приходят ужасные и чудовищные новости, ее не тревожило, потому что это было в данном случае не хозяйственным и не женским делом, а политикой. Конечно, ей было немного жаль русских фрау, вынужденных покупать столь дорогих петухов. Ее беспокоило и волновало по-настоящему другое.

Каждый вечер Алоис читал вслух газету, надеясь таким образом окончательно рассеять сомнения, которые еще оставались у Прохора от желания вернуться в Россию. Прохор слушал газету, мрачнел и все яростней спорил с Алоисом. Он русский и, разумеется, любит свой фатерлянд, но ведь он любит также Марию, и по этой причине два месяца назад появился на свет прелестный мальчуган Петер.

«Дитя мировой войны», — сказал философски Алоис, когда родился внук. Эх, мужчины… То они философствуют, то убивают друг друга, когда философствовать надоедает. Залили кровью всю Европу, и все им мало. Только для любви, для добра и счастья у них не находится достаточно времени, а для войны хватает.

Пленный русский солдат Прохор в Петерсдорфе пришелся всем по душе — веселый, красивый, с золотыми руками. Сломался у Алоиса локомобиль — Прохор починил его, отремонтировал бороны и плуги нисколько не хуже кузнеца Ганса. Потом он восстановил экипаж, на котором еще отец Алоиса в молодости работал извозчиком в Вене. Он перебрал рессоры, заменил обивку на сиденьях, сделал новый верх, покрасил, и когда в первый раз промчался по Петерсдорфу вместе с Марией, которой захотелось прокатиться, мужчины заговорили о нем: «О-о, Прохор — мейстер!» Женщины увидели нечто иное: «О-о, какая прекрасная пара. Жаль, что Прохор русский…» К этому времени Мария влюбилась в Прохора, учила его, довольно успешно, играть на пианино, и они по очереди или в четыре руки исполняли вальсы допоздна…

Конечно, Прохор пахал, сеял, носил и убирал урожай вместе с Алоисом, и они не могли нарадоваться его трудолюбию и старанию. У себя на родине Прохор трудился с десяти лет, занимался малярным, жестяным, стекольным, слесарным и столярным делом. Вместе с отцом и братьями, рассказывал он, до войны, наверно, сделал каждую десятую крышу в Юзовке. Вот вы, мол, считаете, что мы умеем лишь лаптями щи хлебать, а мне захотелось доказать вам, что русский человек — он на все руки мастер. Как смеялась Мария, бедная девочка, когда он объяснил, что собой представляют лапти и что за изысканное блюдо такое — щи! Ах, зачем Алоис так настаивал на высокой цене русского петуха — Прохор уедет, а Мария останется одна с ребенком?

Вслед за фрау Пок с дивана поднялась Мария. Она только что закончила кормить грудью малыша, — уснув, тот продолжал шевелить розовыми губками. Она шла и любовалась ясным и чистым ликом своего дитяти. Уложив ребенка в колыбель, которую смастерил для сына Прохор, она задумалась: нет, сегодня он был другим. Горячий, вспыльчивый Прохор не грохнул дверью, как бывало не раз, и ей вспомнилось, что ответил он, когда обратилась к нему за разъяснениями, почему должна страдать дверь, совершенно не виноватая в том, что они иногда ссорятся. «Эх, Машенька, — он называл ее так в добрые, теплые минуты, — не бойся того, кто уходит, грохнув дверью. Кто тихо закрывает — вот эти не возвращаются».

Прохор намерен был остаться в Петерсдорфе навсегда, но весной, когда был заключен мир и заговорили об отправке военнопленных в Россию, он вдруг затосковал. Потом прошел слух, что таких, как он, кто работает в крестьянских хозяйствах, будут отправлять осенью, после окончания полевых работ. Прохор успокоился, родился Петер — он стал прежним, даже лучше, потому что был нежным и заботливым отцом, а затем снова замкнулся в себе, любая мелочь выводила его из равновесия. По вечерам он ждал добрых известий из России, но Алоис, как нарочно, вычитывал в своей газете одну весть чудовищней другой. А тут еще этот петух…

Она нашла Прохора в саду, на их любимой скамейке, на которой Прохор впервые ее поцеловал. Услышав шаги, он повернул лицо, и Мария увидела такое откровенное страдание в глазах, такую муку и такую боль, что от жалости к нему встрепенулось ее сердце. «Господи, делай так, как ему надо, я приму все как должное, только сними тяжесть с его души, избавь от страданий!» — мысленно взмолилась она, затем обвила рукой шею Прохора и поцеловала нежно, как свое дитя.

В октябре Прохор в форме русского солдата, с сидором за плечами, прошедшим вместе с ним огни и воды, с чемоданом, в который Мария уложила костюм, сорочки и добротные ботинки, появился возле эшелона, идущего с военнопленными в Россию.

— Гайдай! Прохор Гайдай! Сюда-а-а! — высунулся из теплушки земляк и однополчанин Дмитрий Замогильный и замахал шапкой.

Прохор поднял руку, мол, понял, сейчас приду, и повернулся к Марии. Ожидание предстоящей разлуки и слезы измучили и состарили ее, но она не роптала, не возмущалась, принимая все как само собой разумеющееся. Обычно она улыбалась, глядя на него, и Прохор видел в ее больших голубых глазах восхищение и любовь, готовность сделать для него все, чтобы ему было хорошо. Лучше бы она сейчас плакала или проклинала его — он не чувствовал бы себя таким безмерно виноватым перед ней и сыном. Секунду или две они глядели в глаза друг другу. Мария прощалась с ним, он догадался, без надежды на встречу.

— Я побуду дома и приеду, Мария, — сказал он не очень уверенно, поспешно добавил: — Я приеду, вот увидишь. Или приедешь ты…

Она взглянула на него отрешенно, по щекам побежали у нее две быстрые слезинки — вот и весь ответ. Должно быть, почувствовав состояние отца и матери, пискнул маленький Петя, забеспокоился и заплакал. «Чует и оно, несчастное», — зашлось сердце у Прохора томительной отцовской болью. Он обогнул пролетку, остановился, широко расставив руки перед Алоисом, который поправлял на лошадях сбрую, чтобы не мешать им, молодым, и неуклюже, по-медвежьи обнял его. Вернулся к Марии, взял сына на руки, прижал к себе, встретился с двумя карими вишенками, непонимающе смотревшими на мир, осторожно поцеловал в лоб, боясь уколоть усами, и перекрестил малыша.

— Счастливой дороги, Прохор,- подошел Алоис и протянул ему широкую и шершавую ладонь. — Знай, мы тебя ценим и любим, всегда будем ждать тебя. Мы очень надеемся на твое возвращение… А в России все-таки петух стоит уже пятьдесят рублей, — добавил он, чтобы разрядить тягостное расставание, но шутка не получилась.

Прохор вскинул сидор на плечо, подхватил чемодан и пошел к теплушке, из которой неслась песня про соловья-пташечку, которая жалобно поет. Бросил в проем вещи и посмотрел назад — Алоис, погоняя лошадей, сидел в своей шляпе прямо и невозмутимо. Мария смотрела сюда; увидев, что Прохор обернулся, поднесла медленно руку к губам и послала воздушный поцелуй. Сняв шапку, Прохор широким крестом осенял их, пока они не скрылись за ближним домом пристанционного городка.

— Проша, брательник, и ты в Расею! Эх, молодчага! — кричал подвыпивший Дмитрий Замогильный и лупил кулаком, как кувалдой, по бесчувственному его плечу.

2

По пути домой Прохор молчал да слушал разговоры и споры. Этот рыжий, носатый и клешнястый Дмитрий Замогильный, тоже из изюмских кровельщиков, в плену, видать, поднабрался грамоты, стал большевиком и теперь до хрипоты спорил с желчным подпоручиком, у которого была на удивление тонкая и прозрачная кожа, обтягивающая выпуклый лобик и собиравшаяся в мелкие складки, когда офицерик презрительно морщился или отпускал едкие замечания. В чем суть их спора, Прохор не понимал и не пытался вникнуть. За годы плена он основательно оторвался от всего российского, более того, за это время он старался забыть и свою гаубицу, разбитую еще в пятнадцатом году, и окопную грязь, вшей, горьковато-сладкий привкус во рту после взрыва немецкого снаряда, кисловато-сладкий запах пороха и выворачивающий душу наизнанку тошнотворно-теплый дух, идущей от свежей крови, независимо от того, чья она — русская или германская.

О событиях в России ему рассказывал одноногий кузнец Ганс. Ногу ему оторвало русским снарядом в Галиции, но он не был в претензии к Прохору, считая, что его искалечили империалисты. Ганс был тоже вроде социалистом, расхваливал Ленина и большевиков, хотя Алоис вычитывал в своей газете о них совсем противоположное. И Прохор, поразмышляв немного, решил по-своему: никому не верить, ни Гансу, ни Алоису, ни газетам, ни своему брату военнопленному, потому что и среди своего брата разные люди. Никому не верить и баста!

Настало время, когда одноногий кузнец спросил Прохора:

— Камрад, я слышал: ты не решаешься возвращаться в Россию? Алоис хороший человек, Мария тоже прекрасная женщина, но разве ты не задумываешься над тем, что должен быть т а м? Такие, как ты, взяли власть в свои руки, нет у вас больше этих кровопийц — капиталистов, банкиров, помещиков. О-о, как я тебе завидую! Такие события на твоей родине совершаются, а ты возле Марии пригрелся? Эх, камрад, камрад…

Не мог разобраться Прохор в том, почему большевики, по словам офицерика, погубили Россию, — Господи, сколько же еще можно ее губить?! А по мнению 3амогильного, напротив, спасли.

Прохора больше всего удивляло и поражало отсутствие в России царя. С ним, царем, было спокойнее, какой бы он ни был, пусть царица у него был сука и немка — вот и он, Прохор, считай, женился австриячке, что немка, что австриячка — один замес, ну так что же?! но царь — хозяин России. Недаром же говорят о беспутных людях — без царя в голове. А без царя — в державе? Нет, размышлял Прохор, вы мне байки не рассказывайте, царь все-таки должен быть — большевистский или меньшевистский, эсерский или кадетский, или еще какой-то там, но без него в России никак нельзя… .

О том, что на родине не все в порядке, творится вообще черт знает что, стало ясно, когда они, выгрузившись эшелона, пошли пешком по Волыни, так как поезда везде не ходили из-за разобранных путей. Один из полустанков был засыпан просом. Для того чтобы перейти на другую сторону путей, надо было брести в нем чуть ли не по пояс. Вначале ему, как и многим другим военнопленным было не по себе от этих тысяч пудов, валявшихся под ногами. Болела душа — сколько зерна пропадает, где-то с голоду пухнут дети, а тут оно никому не нужно. Даже одичавшие голуби — нет чтобы с краю поклевать, так они облюбовали самую большую кучу и сыто, нехотя расхаживали, не столько ели, сколько гадили.

Весь день ждали какого-нибудь поезда — сюда они доходили. Всего за день привыкли к зерну под ногами, вот оно, никому без надобности. В их душах случилось какое-то отчуждение от него, от труда, от пота себе подобных, и это было похоже на привыкание к бессмысленной жестокости войны, которое у каждого из них было за плечами. 3ерно для них не было тем настоящим, мирным, довоенным зерном, так же, как и окоп не понимался ими как земля. Все они почувствовали, что вернулись не столько на родину, сколько в войну, потому что там, где хлеб под ногами, не в цене и сама человеческая жизнь.

К вечеру появился агитатор, одетый по невиданной доселе моде: кожаная фуражка, кожаная куртка, деревянная кобура на боку. Он взобрался на пустые ящики и стал кричать о том, что в Австро-Венгрии произошла революция. «Наконец-то, дождался Ганс!» — подумал Прохор, вслушиваясь в слова агитатора о грядущей мировой революции, о гетмане Скоропадском, который предает интересы украинцев и вывозит в Германию хлеб.

Наутро сотни небритых, оборванных и злых теперь уже бывших военнопленных набросились на состав, прибывший с востока, в один миг смяли гайдамацкую охрану, открыли вагоны и опять, на этот раз, пшеница тяжелыми, шуршащими языками хлынула на землю.

— Гля, арнаутка! — воскликнул моложавый восторженный солдат, обрадовавшись встрече с пшеницей.

— Арнаутка? — зачерпнул ладонью пожилой, весь в черной щетине и хмурый его сосед. — Какая арнаутка — крымка! Крым-ка-а-а…

Все обрадовались, закричали «ура», когда паровоз, стреляя черными клубами дыма и бешено вращая колесами, стронул состав с места и вагоны медленно поплыли в зерне. Погрузившись, солдаты под соловья-пташечку поехали дальше…

На рассвете, недовольные ранним подъемом, они будут стоять перед живописным усатым главарем какой-то банды, захватившей эшелон в чистом поле. По его приказу пороли батогами тут же, у насыпи, гайдамаков, которые везли хлеб немцам.

— Так их, сукиных сынив, так их! – подбадривал своих усатый главарь.- Пшенычку пидрядылысь нимчуре возыть, сало… просо… олию… ягняток… — он шел вдоль выстроенных в две шеренги солдат и говорил шагов через пять-десять, что гайдамаки Скоропадского вывозят немцам, а сам внимательно всматривался в лица бывших пленных.

— Э-э, а ты хто? — остановился он перед агитатором и ткнул кнутовищем в грудь.- Большевик? По кожанке бачу: комиссар! Выходь сюды. Сюды! — крикнул он, показав место перед строем. — Есть ище тут большевыкы, га?

Он сбил на затылок высокую каракулевую папаху, заложил руки за спину.

— Есть! Вот он, большевик! — вышел из строя маленький офицерик и показал на Замогильного, а потом торжествующе добавил: — Он — большевик, уж я это знаю точно!

— Погодь, ваша благородия, — подошел к подпоручику главарь. — Ты шо так пальчиком храбро тычешь в окопныка, га? Думаешь, його зараз — кык! — а ты опять мени на шию сядэшь! Ах, гныда, ваша благородия! Сомкны строй с кожаным!..

— Хам! Быдло! — взвизгнул офицерик и даже топнул ножкой, взбив хромовым сапогом облачко пыли.

Не поворачиваясь, усатый с оттяжкой хлестнул его кнутом, узловатая плеть пришлась по лицу, и офицерик залился кровью. Вторым ударом главарь отбросил его к агитатору.

— Какой губернии? — спросил он у Замогильного.

— Харьковской, Изюмского уезда.

— Добрэ. Скажы: кукуруза.

— Кукуруза.

— Добрэ. Скажы: паляныця.

— Паляныця.

— А ихня благородия каже: ты — большевик! Кукуруза, паляныця — все як треба сказав, якый же вин большевик? Он отой, кучерявый и кожаный, зроду так не скажэ! Куку’уза, паленица або паланица — тут вже без обману большевик! Гэй, хлопци, ану! — крикнул он своим всадникам, стоявшим в стороне тесной кучей, и со свистом рассек камчой воздух.

Из группы конных вылетели два бандита со свирепыми рожами, помчались вдоль строя, и никто не успел глазом моргнуть, как в один миг агитатор и подпоручик были зарублены. Убийцы, сдерживая всхрапывающих лошадей, спешились, деловито вытерли пучками сухой, коричневой уже полыни клинки и вложили в ножны.

— Бачылы? — спросил главарь и сделал зловещую паузу. — Мы будем быты красных, пока воны не побилиють, а билых — пока воны не покрасниють! — он ткнул кнутовищем в сторону зарубленных.- Ясно? Колы пожывэтэ трохи пид билякамы або большевыкамы, шукайтэ батька Гончаренка!

Главарь вскочил на нетерпеливого орловского рысака, гикнул, свистнул и пустил коня галопом напрямик к белевшему в балке селу. Его всадники, нагруженные захваченным оружием, с таким же гиком и свистом помчались за ним.

«А ты мне завидовал: такие дела свершаются! Завидовал, мать-перемать, теперь сам посмотришь, что это такое», — ругался мысленно Прохор, вспоминая Ганса, и глядел на тех двоих, от которых опять шел знакомый тлетворно-теплый дух крови.

3

Был полный развал и разлад в семье. Отца скрутил ревматизм, он высох и одряхлел, мать совсем обозлилась, она жила неладно с отцом потому, что тот всегда оставлял на ее попечение огород, живность и десятину земли в поле, ораву детишек мал-мала меньше. Она работала, как ломовая лошадь, а он уезжал с сыновьями от десяти лет и старше на заработки в Донбасс, был там с ранней весны до поздней осени, и теперь, на старости лет, тоже осталась одна. В то, что Прохор останется с ними, она сразу же не поверила.

А у того голова пошла кругом: Федор и Пантелей воюют за красных, Тимоха в Харькове служил в милиции, Прокофий — у белых, Игнат — в червонном казачестве, значит, у красных, Иван должен был быть в матросах, Николай и Михаил в анархистах, у батьки Махно, самый младший, Гриша, подался вдруг в цирковые артисты. Степана, Гаврилы, Антона уже не было в живых, две сестры были замужем, а третья пропала без вести — говорили, что видели в каком-то отряде красноармейцев.

Проел Прохор добротные ботинки, потом сорочки, потом костюм, потому что работы никакой не было, да и могла ли она быть, если утром у соседа спрашиваешь, какая сегодня власть? Белая от Деникина или от Шкуро, красная, зеленая, Махно, Маруся — что ни день, то новая власть. О возвращении в Петерсдорф не могло быть и речи — гол как сокол, да и немыслимо туда добраться: банда на банде, в десяти армиях послужишь, пока до границы доберешься, да и доберешься ли?

Когда в очередной раз власть взяли красные, вдруг объявился Дмитрий Замогильный. Прохор проедал, таи сказать, последний рукав от костюма, а тут он с предложением идти директором лесхоза. У Прохора в гостях была как раз соседкина постоялица Поля, которая пекла пирожки и продавала их на базаре. Видя затруднения Прохора, она, мол, по-соседски, по-свойски угощала его пирожками, а на этот раз даже раздобыла где-то бутылку самогона.

— Директором лесхоза? — спросил Прохор, рассматривая разодетого в кожу, как тот агитатор, Дмитрия. Предложение льстило ему, особенно нравилось то, что произошло это у нее на глазах, однако, с другой стороны, какой из него директор?

— Ой, как здорово! — сжала ладошки под подбородком Поля и посмотрела с восхищением на него. – Прохор Матвеевич, соглашайтесь. Вы — прямо готовый директор!

— Некого, понимаешь, ставить. А ты фронтовик, да и дело немудреное — заготовляй дрова и складывай их на станции. Отпускать только по нарядам. Разруха, брат, уголь рядом, вот он, Донбасс, а угля нет, паровозы нечем топить. Значит, дрова нужны.

— Старшим по дровам — куда еще ни шло, а то директор! Паек, зарплата будет? — спросил Прохор.

— Найдем.

В глазах Поли он теперь был совершенно исключительный человек, у него даже был кучер, возивший его на пролетке. В течение двух месяцев своего директорства он несколько раз едва избежал смерти. I

Вначале попал в лапы к зеленым — ехал по лесу, и вдруг на дорогу выскочил образина лет двадцати пяти, взял на мушку карабина Прохора и кучера. Была мысль уложить его из нагана и дать деру, но, к счастью, не поддался искушению, потому что на свист образины из лесу выскочили другие молодцы, связали и привезли к леснику. Выяснив, что Прохор директор лесхоза, поставили к стенке. И только благодаря леснику, который убедил зеленых, что Прохор Матвеевич мухи не обидел, отпустили. Без лошади и пролетки и, конечно, без нагана, который Прохор успел сунуть в сумку с овсом.

Через неделю он опять оказался в переделке. Приехал в глухое село принимать людей на лесозаготовки, а там мужики объявили свои Семидворки независимой державой.

При въезде в хутор он увидел шлагбаум и щит с надписью «Независимая территория свободного государства семи дворских хлебопашцев». За шлагбаумом был окоп с «максимом» на бруствере, тут же паслось стадо коров. Пастух, видимо, исполнял по совместительству также обязанности пограничника. Увидев дрожки Прохора, он поправил белый картуз, расправил повязку на рукаве с изображением серпа и, крикнув что-то в окоп, пошел к Прохору. В окопе показалось бородатое лицо под таким же белым картузом, спряталось за щитком пулемета, толстое дуло которого повернулось в сторону Прохора.

— Стой! Проезд через земли свободных землепашцев запрещен! — крикнул пастух Прохору.

— Послушай, браток, — сказал Прохор, косясь на пулемет, — я из лесхоза, нанимаю людей на рубку леса. С кем мне поговорить?

— Погодь, — махнул рукой пастух, неторопливо спустился в окоп, поставил рядом с пулеметом полевой телефонный аппарат и стал накручивать ручку с важным видом. — Гражданин премьер, здеся из лесхозу нанимать людей человек прибыл. Как прикажете быть?

Выслушав инструкции, пастух спрятал в окопе аппарат, открыл шлагбаум и сказал:

— В третьей хате, там, где государственная хорогва, канцелярия гражданина премьера.

Над третьей хатой действительно развевался кусок домотканого полотна с вышитым на нем черным серпом. Канцелярия гражданина премьера охранялась древним стариком с берданкой, который лениво махнул Прохору на дверь: мол, валяй, начальство у себя. На перекошенной двери была надпись: «Канцелярия гражданина премьера».

В передней, одновременно служившей кухней, немолодая хозяйка стряпала обед, и не успел Прохор рта раскрыть, как мужской голос крикнул из горницы:

— Маланья Петровна, проси гостя.

— Проходите, — буркнула Маланья Петровна, которой, видимо, церемонность не пришлась по душе.

Посреди горницы как столб стоял человек в черном сюртуке, с бабочкой, в пенсне, с чиновничьей бородкой клинышком. За его спиной наклонился над столом тщедушный человек в косоворотке и крутил ручку какой-то машинки. Прохор потоптался на месте, затем поздоровался и представился.

— Гражданин премьер государства свободных семидворских хлебопашцев Пакулев, — сказал столб в черном сюртуке и милостивым жестом пригласил Прохора присесть на лавку у стены. — Революция-с может пойти насмарку,- не выслушав Прохора, стал говорить гражданин премьер — И вот мы, семидворские хлебопашцы, решили поднять свое знамя свободы. Мы не желаем ни с кем воевать, хотя и создали боевую дружину. Мы хотим жить мирно, растить хлеб, разводить скот и воспитывать маленьких свободных хлебопашцев. Мы требуем от всех признания и уважения своих прав и свобод. Наше знамя — свободный серп. На нашей семидворской земле впервые в истории человечества крестьянин получил подлинную свободу. Мы обратимся ко всем государствам мира с просьбой признать нашу хлебопашескую республику. У нас есть знамя, у нас есть герб, есть государственная печать, — гражданин премьер вынул из кармана белую тряпочку, развернул ее и показал Прохору печатку. — Ныне же мы, уважаемый высокий гость, занимаемся изготовлением, собственных казначейских билетов. Представляю вам нашего министра финансов гражданина Картавенко. Министр финансов тут же дал Прохору бумажную деньгу, предупредив тоном знатока:

— Краска еще не высохла, осторожней!

— Мы вручим вам, уважаемый высокий гость, наш государственный денежный знак, — продолжал гражданин премьер, а гражданин министр ждал похвалы от Прохора, который только сейчас вспомнил, что до революции в Изюме отправили на каторгу каких-то братьев Картавенко за изготовление фальшивых денег. — Вручим как знак нашего суверенитета, доброжелательства и гостеприимства. А по делу, с каким вы прибыли в нашу республику, вам надлежит обратиться в наше интендантство. Дрова нам нужны, но, как вы понимаете, в нынешнее время мы можем запастись топливом самостоятельно, однако не хотим делать этого, так как это будет нарушением прав вашего государства, по отношению к которому мы рассчитываем строить свои отношения исключительно в духе добрососедства. Посему-с я прошу результаты переговоров оформить в качестве государственного договора-с. Да, государственного договора-с! — он поднял тонкий чиновничий палец и потряс им в воздухе. — Маланья Петровна, голубушка, — крикнул он в кухню, — а где нынче наш гражданин министр-интендант?

— Його Манька животом занедужила, так вин пойихав за фелшаром и карасином, может, в Узюм или Булуклею, — отвечала Маланья Петровна.

— Извольте видеть результаты пагубного влияния города на мирных хлебопашцев, — философски-возвышенно изрек гражданин премьер. — Наш министр-интендант привез в торговую палату подсолнечное масло, а оно оказалось разбавленным какой-то пакостью. Его супруга храбро напекла на нем пирогов и отравилась. Да-с… Вам, уважаемый высокий гость, придется, если у вас нет иных планов, в частности на возвращение в город, подождать министра-интенданта и провести с ним переговоры. Да и впереди ночь, до города далеко, поэтому мы предлагаем вам заночевать. Не возражаете? Ну и прекрасно: Маланья Петровна, проводите нашего высокого гостя к деду Малахуте на ночь.

— А чого ж провожать, дид з берданом биля хаты сыдыть.

— Тем лучше, — отрешенно согласился гражданин премьер. — Мы очень рады принять в своей республике высокого гостя из соседней державы, — заключил он и тем же столбом отвернулся от него.

Наутро Прохора разбудила беспорядочная стрельба и крики. Дед Малахута проявил необычайную прыть, юркнув вместе с Прохором в щель между сараем и кучей дров. Хитрый дед устроил себе в куче довольно просторное убежище и, видимо, пользовался им не однажды.

— Тута нас не найдут, хе-хе, — сообщил дед Малахута и стал вести наблюдение за Государственной канцелярией.

По улице носились деникинцы, выгоняя из хат жителей, которые бежали под их плетьми к канцелярии. На рассвете независимое государство свободных семидворских крестьян было захвачено деникинским разведывательным разъездом под командой миниатюрного, почти игрушечного офицерика, напомнившего Прохору подпоручика, которого срубили бандиты батька Гончаренко.

Гражданин премьер стоял перед ним в сюртуке без рукава и кричал на всю республику:

— Господин офицер, мы — мирные и независимые хлебопашцы, образовавшие свою государственность, и поэтому протестуем против вашего несанкционированного вторжения. Я заявляю вам свой решительный протест! Прошу довести его до сведения вашего руководства в лице его высокопревосходительства господина Деникина!

Офицерик бросил поводья ординарцу, картинно спрыгнул с коня, чеканя шаг, подошел к гражданину премьеру и, отдав честь, представился:

— Командир эскадрона ротмистр Астахов-двенадцатый!

— Каково наш его, а? — сказал дед Малахута.

— Приношу вашему высокопревосходительству свои глубочайшие извинения за недоразумение и невольное вторжение в пределы вашей республики,- продолжал ротмистр.- Ваш протест будет доведен до сведения его превосходительства командира «дикой дивизии» генерала Шкуро!

— Полноте, ротмистр, — покровительственно сказал гражданин премьер, давая тем самым понять, что все недоразумения выяснены. — Прошу вас воспользоваться нашим гостеприимством.

— Нет, ваше, высокопревосходительство. Я защитник своего отечества, человек чести, и полагал бы, прежде чем воспользоваться вашим гостеприимством, назвать сумму для возмещения убытков. Мы, кажется, случайно убили двух ваших гвардейцев, которые спали на посту возле пулемета, порвали на вашем высоком превосходительстве сюртук…

— Говорил же им: без антилерии государства не бывает. Один добрый человек пару трехдюймовых за пуд сала торговал — не захотели, злыдни. Давай быстрее червонцы печатать на дорогой бумаге! Супротив пушечек этот деникинский кочеток с сабелькой не поскакал бы,- сокрушался дед Малахута.

— В самом: деле, ротмистр, будет вам, — совсем вальяжно сказал гражданин премьер и положил в знак своего, расположения руку на погон.

— Ах, каналья! — закричал офицерик, рывком сбросил руку гражданина премьера со своего плеча.- Всех, всех паррроть! Па-а-ароть! Шомполами! Все государство! Ни один ротмистр не порол шомполами все государство, а Астахов-двенадцатый выпорет всех, а тебя, пугало огородное, то бишь ваше высокопревосходительство, па-а-авешу! Близнюк!

К ротмистру подбежал краснощекий детина, придерживая шашку левой рукой.

— Так это ж молодой Близнюк из соседней Капустянки! — воскликнул дед Малахута и покачал головой: — Я ж говорил: Капустянку не присоединять, они дразнятся. Как в воду глядел…

— Близнюк, тебе как уроженцу этих мест особая честь — вздерни это пугало вон на той акации! Чтоб он потом не портил тебе жизнь!

— Я протестую, решительно протестую! – кричал гражданин премьер, которого волок под мышкой молодой Близнюк из Капустянки.

— Пропала, ах пропала наша держава,- продолжал сокрушаться дед Малахута.

Перепоров всех семидворцев, а также повесив заодно гражданина министра финансов, который показался ротмистру подозрительным, деникинцы ускакали под вой и плач целого государства.

— Возьми меня лес сторожить, я — ловка-ай! — сказал на прощанье дед Малахута.

— Будет должность — возьму, — пообещал Прохор.

«Вот баламуты!» — возмущался он, возвращаясь домой на дрожках, которые летучему деникинскому отряду не приглянулись, как и невзрачная мухортая лошадка. Ему надоело людское безумие, кровь и страдание, он ждал, когда все уляжется и успокоится, когда можно будет взять ящик с кровельным инструментом и поехать в Донбасс крыть крыши. Но пока кровельщики не требовались, никто ничего не строил, только разрушали. Надо было оставаться директором.

Потом его расстреливали махновцы. Не давал им дров из пристанционного склада. Он только приготовил по заданию укома пять вагонов, привезли из лесу дубовые, штука к штуке, погрузили. Стояли эти вагоны, готовые к отправке, как вдруг на всех парах, но, видать, последних, на станцию прибыл махновский бронепоезд. Судя по скорости, они вряд ли наступали. Угля на станции не нашли Заскочили двое в лентах пулеметных в конторку при складе, замахали маузерами на Прохора:

— Отпирай рельс!

Они имели в виду шлагбаум из рельса, который перегораживал путь к складу топлива. Рельс тот запирался устройством собственной конструкции: наученный горьким опытом, когда склад очищали всякие бродячие эшелоны, Прохор изготовил в главных железнодорожных мастерских запор с помощью колесных пар и мощного, но хитроумного замка, способного выдержать взрыв «лимонки», — именно этой штукой шальной народ пользовался как отмычкой.

— Наряд,- коротко ответил Прохор, а сам с опаской подумал: за вагонами с лесом стоит платформа с углем — Дмитрий Замогильный велел беречь ее как зеницу ока и никому, ни под какой мандат не отпускать. Платформа спрятана, стоит в конце тупика, вряд ли эти архаровцы прознали про нее.

— Ты шьо, дядя, понимать шеловеческие слова разучился? . .

— Наряд укома,- повторил Прохор и выглянул в окно — перед рельсом пыхтела заклепанная в броневые листы «кукушка».

— Если ты ишьо слово это поганое скажишь, оно тибе будет стоить жизни.

— Наряд давай, мать-перемать! — закричал Прохор, выведенный из себя махновцем, и тут же услышал, как у него неожиданно неприятно хрустнули зубы. Вдобавок ударили по голове и потащили к рельсу.

— Умьрьошь как собака, — пообещали матросы-анархисты, пригрозили расстрелять при счете «три», если он не откроет дорогу в склад.

— Стреляй, гад, сразу,- сказал Прохор и выплюнул под ноги горсть окровавленных зубов. — Пока зубы назад не вставишь, дров не получишь…

Его привязали к запорному рельсу, а сами отошли назад. Прохор не боялся смерти — просто ему надоела жизнь, где человеческое существо дешевле кучи поленьев, он устал от всего, что случалось с ним в последние годы. Конца этому всему не видно, так пусть уж лучше, сразу.

Тот, кто разбил ему зубы, крикнул «раз!» и с трех шагов пальнул из маузера — пуля не зацепила, только обдало горячим воздухом левую щеку Прохора. «Два!» — И горячо стало правой щеке….

— Ты что, паразит проклятый, делаешь, в кого стреляешь?! — услышал Прохор разъяренный голос. — Да ты знаешь, кто я? Я — Любка, племянница Нестора Ивановича, а ты мужа стреляешь, хочешь оставить меня вдовой? Отвяжи сейчас же!

На одессита коршуном налетела Поля, размахивала кошелкой, норовила опустить ее сверху на бескозырку. Одессит успешно уклонялся, в тыл Поле зашел его напарник, обхватил сзади. Новоявленная племянница Нестора Ивановича укусила за руку охальника, завизжала, но матрос попался бесчувственный и невпечатлительный, крепко держал за руки.

— Замовчи, скаженная, — сказал он.- Скажи нам: а почему он, муж племянницы самого батьки, склад нам не открывает, дров не дает?

— Дров? Так он же у нас характерный, разве не знаете? Ключ сейчас принесу, а Нестор Иванович с вами расквитается. Подход надо иметь к Прохору Гайдаю, подход! И не заведующий складом он, а директор лесхоза – понимать это надо! Отвязывайте!

Махновцы, получив доступ в склад, нашли платформу с углем и, конечно, увезли ее вместе с двумя вагонами дубовых дров.

— Ну и жизня-а-а, — покачал головой Прохор, когда остался вдвоем с Полей. — Теперь я тебе этой жизнью обязан. Так, что ли?

4

Соседка Поля оправдывалась: дескать, увидела она махновский паровоз на лесхозовской ветке — и сердце сразу беду почуяло. Собрала пирожки в кошелку и вдогонку за паровозом — как раз успела. А Любкой назвалась, потому что видела, как одна молодица на станции кричала, мол, я племянница самого Нестора Ивановича, и хлестала по морде толстого матроса, обвешанного гранатами, как кабачками. Слушал Прохор соседку и стал смотреть на нее другими глазами — отчаянная какая и душа ее, видать, к нему тянется, да и красотой она ничуть не хуже Марии. Впервые он сравнил Марию с другой женщиной.

В тот же день, только после обеда, Прохора нашли двое в кожанках и повезли на станцию. Махновский бронепоезд ушел, на путях стоял бронепоезд какого-то главкома. Тут же был и второй бронепоезд, вроде бы как охранный, который гнался за махновцами, но не догнал — те в двух местах взорвали колею, а в Изюме их заправили и водой, и углем, приготовленным для личного бронепоезда товарища Троцкого. Обо всем этом Прохор узнал позже, а пока его подвели к группе военных, и, отыскивая среди них знаменитого товарища, увидел Дмитрия Замогильного. А тот, взглянув на избитого Прохора, закрыл глаза и скривился, как от зубной боли.

Один из охранников Прохора подошел к долговязому курчавому военному, доложил, держа руку у козырька, и кивнул на арестованного. Начальник скользнул безразличным, холодным и чужим взглядом по Прохору, сказал:

— Расстрелять. .

И отвернулся. Прохор не слышал голоса, но по его губам, презрительно раздувшимся крыльям носа понял, что было сказано именно это слово. «Ах ты, гнида каракулевая! Кто тебе дал право судить да рядить, а? Откуда ты на шее нашей оказался?» — закипело внутри у Прохора, и он уже хотел, разбросав всех, броситься на долговязого, хоть разок дать ему по-окопному, пусть бы попытался устоять!

— Я давно с него глаз не спускаю. Революционным нутром чуял в нем контру, гидру! Дозвольте собственноручно шлепнуть. Совесть свою хочу очистить перед всей мировой революцией за то, что раньше не сделал этого. Дозвольте? — распинался перед курчавым Дмитрий Замогильный.

Тот с прежней небрежностью кивнул, и Замогильный, на ходу вытаскивая наган, подошел к Прохору, ткнул ему в бок дулом и крикнул:

— Пойдем, контра, ответ держать! Ну!!!

Замогильный завел его за станционные постройки и сказал:

— Говорил же тебе; никому уголь не давай! А теперь беги вдоль болота. Беги! Как-нибудь зайду…

— Ох, и курва у вас начальник. Ох, я бы его на штык… — заскрипел остатками зубов Прохор и, крикнув: «Прощай, Митя!» — побежал.

Вдогонку ему захлопали выстрелы.

Прохор сидел у Поли, пил самогон и закусывал пирожками. Если бы Поля не принесла из конторки ключи махновцам, то он, получалось, умер бы смертью героя за какого-то командующего, а поскольку они взяли его личное топливо, Прохор должен был умереть позорной смертью врага революции. И все в один день… Он пил, пока не захмелел, а, захмелев, стал говорить Поле, что она осталась него одна в этой жизни, больше нет никого, а затем рассказывать о Марии и сыне в далекой Австрии, но это не помешало ему проснуться утром в постели соседки. Поля его любила…

На следующий день Прохор почувствовал, что он живет как бы незаконно. За один день дважды расстреливали, а он живой. Везунчик! По должности он был как бы расстрелян, стало быть, и слава Богу, никакой он больше не директор.

Поля отхаживала его рассолом, мочила и прикладывала полотенце ко лбу, и незаконная эта жизнь понемногу стала светлеть. Знакомые устроили его на узловой станции смазчиком, и он заливал в буксы масло всем с большим удовольствием — и красным, и белым, и зеленым, и махнам, и марусям, приговаривая в душе: катитесь все к такой-то матери, катитесь подальше отсюдова…

5

Когда народ натешился свободой, навоевался, нагулялся и настрадался, когда сила, наконец, победила все остальные силы и установилась одна власть, Прохор вернулся в Изюм помогать оборотистой Поле достраивать хату. К зиме вошли в жилье, а ранней весной Прохор уехал в Юзовку – крыть крыши, стеклить окна, красить дома. Возвратился он в конце ноября, отдохнул два месяца и снова — в Юзовку.

И так каждый год. Из Донбасса он не писал, так как Поля была безграмотной, все равно не прочла бы, разве что приезжал посреди лета один раз или два, привозил деньги на похороны детей, которые у них рождались, но не выживали.

— Треклятая австриячка виновата, она! — в отчаянье и шалея от ревности, кричала Поля.- Ты ее любишь, а не меня! Дети, рожденные без любви, несчастны…

Прохор дома вел молчаливый образ жизни. Когда же Поля особенно наседала, он глядел на нее сурово и говорил:

— Вот што…

Дальше он не продолжал, однако Поля больше всего боялась этого неопределенного «вот што», догадывалась, чем Прохор хотел закончить свою мысль. Но только Прохор ее никогда не заканчивал, делал жуткую паузу, на лице его как бы проступали следы внутренней борьбы, которая шла в нем все эти годы, и, ни на что не решаясь, потому, что бы он ни сделал, было бы бессмысленно, даже жестоко, заканчивал свою молчаливую мысль тяжким и безысходным вздохом:

— Эва-а-а…

Седьмой сын родился у них в тридцать восьмом году, когда Прохору было пятьдесят, а Поле Почти сорок. На удивление всем поздний ребенок пример со старших братьев и сестер не взял — рос крепким, смышленым, Назвали его Ванечкой, в честь отца Поли, так как уже было два Матвея и один Прохор… Полю больше всего возмущало безразличие мужа к Ванечке. Конечно, не без того, чтобы взять ребенка на руки, принести ему гостинец, но все же плач, а уж Ванечка был молчалив и терпелив, раздражал Прохора. Она вообще замечала, что малыш не радовал его. С новой силой разгорались скандалы, Поля, конечно, попрекала Прохора австриячкой, обвиняла ее за свою нескладную жизнь. До нее дошли слухи, что Прохор писал письмо в Австрию, однако оно или не дошло, или осталось без ответа. Поля сделала вывод: не забыл австриячку, может, даже подумывает уехать туда — ведь обещал же вернуться…

Войну Прохор встретил спокойно, считал, что у людей накопилось много дури, жестокости и ненависти, всей этой пакости нужен выход, а как начнут ее выпускать, поймут, что затеяли. Он думал, что эта война будет похожей на первую германскую,- будет она позиционная, окопная, продажная и вшивая. «Ну что, дождался? Твои идут!» — кричала ему Поля.

Когда фронт приблизился, Поля с Ванечкой добралась до Прохора — тот работал в Горловке, крыл жилой дом. Война или нет, а у него договор, и он должен был его выполнить. Квартировал он на окраине, почти в селе, у одной солдатки, к которой Поля сразу же Прохора приревновала. Тот, удрученный тем, что сегодня на него кричали красноармейцы: «Ты кому, батя, крышу делаешь, Адольфу?», минуя стадию «вот што», сказал ей сразу «эва-а-а…».

До Изюма немцы дошли, а дальше не хватило у них пороху. Вышло так, что в Горловке были немцы, а в Изюме, откуда Поля бежала с Ванечкой, — наши.

Прохор спал, когда во двор солдатки вошли немцы, и проснулся от шума в курятнике. Гогоча, немцы ловили кур. Ефрейтор рылся в чулане и вышел оттуда с несколькими кусками сала. «О, шпиг!» — немцы окружили ефрейтора и потянулись за салом. Хозяйка прислонилась спиной к поручню крыльца, скрестила руки на животе и молча взирала на разбой. Рядом с нею стояла ее дочь Лена, презрение, казалось так и лилось из синих глазищ.

— Господа,- обратился к ним Прохор,- то, что вы делаете, недостойно чести воина. Это очень бедные люди, вы забираете у них последнее.

— О, дойч? — немцев удивила правильная речь Прохора, которая так много стоила труда Марии.

— Нет, русский. Но я старый солдат, был у вас в плену, вначале в Германии, потом в Австрии.

— Ты и сейчас у нас в плену! — воскликнул ефрейтор, и все захохотали.- Все, что мы завоевали, принадлежит фюреру и немецкому народу, а не им, — он кивнул в сторону хозяйки и ее дочери, потом добавил: — И они принадлежат нам, и ты, недобитый вояка. Если ты будешь совать нос в наши дела, мы исправим ошибку своих отцов. Тр-р-р… Ясно? — ефрейтор повел дулом автомата, показывая, как он будет его расстреливать.

«И эти тоже!» — подумал Прохор, затем успокоился: враг он и есть враг. Зачем сюда они пришли? Жрать шпиг и ловить кур?

Пока он размышлял над этими проблемами, не зная, куда ему деться, куда идти, немцы успели перепиться, наткнувшись в подвале сельповского магазина на водку. Цепные собаки задыхались от ярости, и немцы стали их стрелять.

— Вот твои, культурные, — кивнула в сторону стрельбы Поля — Окаянные они, грабители, бандиты…

Село затаилось. На него медленно опускались сумерки, именно на них и была надежда — немцам надоест ходить от двора к двору и стрелять собак. Хозяева отвязали даже тех, которые никогда не были на свободе, и теперь, ошалев от нее, ярости, запаха крови, они носились по улицам, сцеплялись в клубки.

— Что же они, глупые, между собой грызутся. На них, на них, супостатов, кидаться надо, — шептала Поля, выглядывая из-за края занавески на улицу.- К нам идут! — отпрянула она от окна и, найдя икону, быстро перекрестилась.

«Здесь нет собаки, Йоганн!»

«Но здесь есть молоденькая сучка!»

«О, тогда мы желаем тебе успеха!» — услышал Прохор, и в дом ввалился возбужденный алкоголем и охотой ефрейтор, тот самый, который забрал сало.

— Фрейлейн, — обратился он к Лене. — Идем со мной. Быстро!

Почуяв недоброе, солдатка схватила дочь в объятья, тогда ефрейтор, недолго думая, ударил ее по шее. С глубоким стоном та повалилась на пол.

— Господин ефрейтор, что вы делаете! — вскочил Прохор, но ефрейтор наставил дуло автомата ему в живот и пошел на него.

«Убьет сейчас, гад!» — думал Прохор, пятясь назад, и поражался тому, что девчонка не захотела использовать этот момент и убежать. Она наклонилась над матерью, и только тут Прохор, прижатый немцем к стенке, крикнул ей: «Беги!» Немец догадался, кому крикнул Прохор, оставил его и в два прыжка оказался рядом с Леной, схватил за косу и поволок во двор.

Хозяйка со стоном приподнялась. Поля прижимала трехлетнего Ванечку, упала на колени перед божницей. Набожность Поли, прорвавшаяся, как вода через плотину, Прохора раздражала — она казалась ему неискренней, наигранной. Девчонка кричала в сарае…

Прохор неслышно крался вдоль забора. В рунах у него была увесистая оправка, которую подарил отец еще в начале века, когда Прохор впервые приехал с ним и старшими братьями на работу в Юзовку. Многие тысячи листов жести получили на ней свой закрой…

Девчонка уже не кричала. Растерзанная, она лежала на соломе, ефрейтор снимал с себя штаны. Прохор поднял оправку и опустил ее на голову немцу. Тот мешком свалился на сено, задергался, шурша ногами.

— Йоганн, где ты? — неожиданно донеслось пьяное бормотание еще одного немца.- Петер идет к тебе на помощь. Петер поможет своему другу и командиру в столь трудном деле. Где же ты, Йоганн?

Прохор притаился за дверью. Немец шел сюда, и выхода никакого не было, кроме как убить этого болтливого Петера. Хорошо, если он идет один, а если они возвращаются сюда все? Немец остановился перед проемом двери, его, видимо, насторожило то, что у ефрейтора продолжали дергаться ноги, и то, что девчонка лежала без сознания. Он кинулся к ефрейтору, и его можно было бить, оправка была у Прохора занесена — давно, но этот немец оказался в каске, и рука у Прохора дрогнула, удар пришелся по спине. Немец икнул, упал на карачки, Прохор бросился на него сверху и добрался до горла.

— Бежим,- сказал он, вбегая в дом. — Девчонку придется нести, она без сознания лежит там. Я двух немцев решил… Бежим…

6

Весной сорок пятого года старшина противотанковой батареи Прохор Гайдай, когда полк отвели на краткосрочный отдых и пополнение после тяжелых боев за Вену, отпросился в увольнение на двое суток — съездить в Петерсдорф. Война заканчивалась, бои шли в Берлине, и командиру полка было неловко отказать старому солдату. Старше его во всем корпусе был лишь командир корпуса генерал Замогильный. Не раз и не два командир корпуса приезжал на батарею к Гайдаю по-стариковски побаловаться чайком, вспомнить молодые годы. О чем старики беседовали, никто не знал, потому что на свои беседы они никого не приглашали, вернее, генерал не допускал. Не стал задерживать командир полка старшину Гайдая, и, поскольку на дорогах пошаливали вервольфы, он дал ему свою машину, хотел дать двух автоматчиков, все-таки, случись что-либо со старшиной, генерал Замогильный в первую очередь с командира полка спросит. Старшина отказался от автоматчиков, а машину взял.

За четверть века Петерсдорф изменился мало — разве что остались следы недавнего боя, царапины на стенах от пуль да осколков. Здесь будто бы не было войны — тишина и благодать, все цветет, зеленеет. Прохор без труда нашел дом Алоиса Пока, но в нем никого не оказалось. Он прошелся по комнатам, под ногами валялись вещи, разбросанные, видимо, в момент бегства.

«Вот я и приехал, Мария»,- думал он, обойдя весь дом. И нашел в нем, кажется, только одну знакомую вещь — старый рояль с пожелтевшими от времени клавишами. Прохор открыл крышку и, вспомнив, как они играли с Марией в четыре руки, наиграл мелодию вальса «Вино, любовь и песни». Старый инструмент молодо зазвучал, но это был как бы отголосок мертвой, ушедшей отсюда жизни. Потом на глаза Прохору попался толстый семейный альбом, который валялся под столом, из него, как из сундука, вывалились тоже как бы куски, бывшей жизни. Он собрал их в кучу и сел разглядывать. Многие фотографии он узнавал — видел их прежде, нашел даже свою карточку вместе с Марией. Ну, конечно же, перед отъездом в Россию она предложила съездить в город и сняться на память. Присмотревшись к своему изображению, он увидел, что на карточке кто-то выколол ему глаза. Петер, кому же еще… Эта фотография как бы отделяла известную ему жизнь от неизвестной, и он ревниво всматривался в снимки, где была Мария. Здесь были и ее портреты, снимки каких-то манифестаций или демонстраций, в которых она участвовала, затем облик Марии исчез из альбома. За последние десять лет — ни одной фотографии. Петер теперь снимался только с троюродным братом Марии и его женой. Брат Марии в форме штурмовика, Петер — в форме гитлерюгенда, потом — вермахта. Фотографии Петера заканчивались сорок первым годом, больше вообще не было никаких снимков. Прохор вытащил из альбома портрет Марии и положил в нагрудный карман гимнастерки. Пересмотрел снимки Петера — нет, ничего не понравилось, ничего не хотелось оставлять на память. На одной из фотографий Прохору показалось знакомым лицо ефрейтора — неужели тот самый, который был под Горловкой?

Отставив снимок подальше, чтобы лучше рассмотреть, Прохор долго вглядывался в черты бравого вояки и не мог решить, видел он его раньше или не видел, скорее всего, не видел — все они в форме кажутся на одно лицо.

— Товарищ старшина! — окликнул его водитель. — Тут пришел старик из концлагеря. Говорит, что знает вас.

Прохор спустился вниз и увидел сидевшего на крыльце высохшего старика в полосатой одежде. Рядом с ним лежали костыли…

— Ганс?!

Изможденное лицо кузнеца сморщилось, Ганс закрыл глаза, а когда открыл их, они были полны стариковских слез. Он попытался встать, Прохор поднял его невесомое тело, обнял…

— Я видел, что ты проехал на автомобиле. Боялся, что уедешь, а я не успею. Куда мне, на одной ноге, догнать.

— Что ты знаешь о Марии?

— Марии нет, — выдохнул Ганс без обиняков.- Невероятно, однако она вскоре после твоего отъезда уехала в Вену и стала коммунисткой. До войны она ездила в Советский Союз, интересовалась тобой. Узнала, что жив, женат, и не стала беспокоить. Она много лет ждала тебя, не разрешала отцу продавать хозяйство: вдруг ты вернешься и не найдешь никого. Она сама мне рассказывала об этом… Алоис умер, фрау Пок продала дом племяннику Гюнтеру, а тот, надо сказать, был отпетым негодяем. Маленький Петер не раз приходил ко мне в кузницу и расспрашивал о тебе. Вскоре умерла и фрау Пок, Мария находилась в тюрьме, и мальчика воспитывал Гюнтер. И Петер пошел по его стопам. Предполагаю, что именно Гюнтер позаботился о том, чтобы Марию, когда Гитлер проглотил Австрию, отправили в Равенсбрюк. А Петер погиб на Восточном фронте…

Выслушав Ганса, Прохор побрел в сад, сел на скамейку, на которой любил коротать вечера с Марией, свернул заскорузлыми пальцами самокрутку и закурил. И только теперь, когда Марии не было на свете, он признался самому себе, что он ее всю жизнь любил. Права была Поля, ревнуя,- в таких делах женское сердце не обманешь. Он оставил Полю с сыном под Никитовкой, велел ей пробираться в Изюм и ждать его там, а сам перешел линию фронта, разыскал Дмитрия Замогильного, который еще до войны ходил в генералах, попросил не обращать внимания на непризывной возраст и зачислить в строй. После случая в сарае, после того, как он, пробираясь к своим, видел повешенных и расстрелянных, в том числе женщин и детей, он как бы проснулся от многолетнего, как под толстым ватным одеялом, сна. Взглянул на себя, неприкаянного, не приставшего ни к какому берегу, одинокого и никому не нужного, понял, что правда на стороне Дмитрия Замогильного, тех, кто вместе с ним. Лучше поздно, чем никогда. И здесь, в саду Алоиса Пока, ему захотелось попросить прощения у Поли, до спазма в груди захотелось, но, судя по всему, и с нею не суждено свидеться — война идет к концу, а вестей о Поле и сыне нет и нет.

Вернулся Прохор в часть за полночь, лег спать, но так и не сомкнул глаз. Потом поднялась стрельба, он поспешил в штаб стрелкового батальона, к которому была придана их батарея.

Какая-то группа немцев выходила из окружения, прорывалась через мост, но была отброшена от реки и окружена на пойменном лугу. Комбат приказал открыть огонь из минометов, но немцы не дураки, на открытом месте не задержались — отходили к холму, на котором возвышался господский фольварк, вернее, его развалины. Возле них стояли более или менее уцелевшие сараи, которые артиллеристы приспособили под склад боеприпасов. Немцы могли их захватить, и поэтому командир батальона отправил взвод для усиления охраны сюда. Однако немцы не думали пробиваться к фольварку, бой шел у подножия холма, а оттуда до леса — рукой подать…

— Эсэсовцы, сволочи, — ругался комбат, отправляя к подножию последний свой резерв — комендантский взвод.

— Товарищ капитан, — обратился Прохор к комбату. — Извините, но людей с фольварка надо бы снять.

— Почему, отец?

— Если немцы не пробьются низом, попрут к развалинам. В сарае снаряды, мины, одна граната — и… Ребят жалко и без боеприпасов останемся. Надо немца загнать в развалины…

— Понял, отец. Мы поднажмем с флангов, а ты отведи людей за фольварк. Когда они втянутся в развалины, дашь две зеленые ракеты. Выполняйте!

Прохор, как молодой, побежал вдоль берега, отзываясь на оклики бойцов: «Свой, сынки…» До моста сил хватило, а на мокром глинистом подъеме к проклятом фольварку забило дух, сжало грудь обручем, ушла сила из ног. В пятьдесят семь какая прыть… Помоложе бы послал капитан, но было некого, а искать — время терять…

На середине холма у Прохора ноги совсем подкосились, он пополз на четвереньках. Или он оглох, или немцы отказались от попытки прорваться низом, но Прохор не слышал ни выстрелов, ни взрывов гранат. Может, прут они уже на фольварк? Тут кто кого, если он не успеет, все пойдет насмарку, не отойдут ребята и погибнут. В Вене полк потерял много людей, защищать фольварк послали в основном необстрелянных бойцов, тех, кто боялся, что война без них закончится. Прохору стало нестерпимо жаль неоперившихся, безусых юнцов — свое он пожил, как – дело иное, а их ждут матери, у которых замирает сердце при появлении почтальона, героями видятся они в трепетных девичьих снах, им еще жить да жить. Зацепит его шальная пуля, не хватит сил — и погибнут ребята, когда до конца войны осталось всего ничего… Никогда так не боялся Прохор умереть, сколько раз смерть подходила к нему вплотную — и в окопах первой мировой, и когда он директорствовал в лесхозе, и в нынешней войне не отсиживался в каптерке, четырех командиров батареи пережил, по крайней мере, дважды сменился личный состав, а страха перед нею не было. Тут впору подумать: может, страх сковал ноги, лишил сил?

— Мать-перемать, пойдете вы или нет? — от великой досады выругался Прохор, имея в виду непослушные ноги, и поднялся с четверенек, пошел наверх.

— Командир, никак старшина противотанковый матерится,- донеслось до него, и силы где взялись.

— Сынок,- сказал он командиру взвода, — приказано отводить людей в лес и занять оборону за фольварком. Да подальше… Немцев прижмут сюда… Как увидишь мои зеленые ракеты, держитесь крепче за землю. Давай, сынок…

Оставшись один, Прохор перебрался к мощному дубу при дороге, приготовил гранаты на тот случай, если эсэсовцы вздумают пойти сюда, и, прислонившись спиной к стволу, смотрел на склон, откуда они должны появиться. Глухо, как в ином мире, трещали автоматные и пулеметные очереди, лопались гранаты — в ушах у Прохора стоял какой-то странный шум.

И все-таки немцев вынудили отходить на вершину холма. Когда низкая круглая луна выкатывалась из туч, было видно, как черные силуэты, пригибаясь, устремляются к фольварку. Потом наступила тишина, только шум в ушах слышал Прохор. Комбат, видимо, заждался, не выдержал и повесил над склоном осветительную ракету. Как только она дошипела, последние немцы побежали к развалинам.

Прохор дал первую ракету, хотел отползти подальше, но на это не осталось сил, а главное, пропало всякое желание. Немцы тоже отозвались зеленой ракетой — решили спутать наших, может, у них она тоже что-то означала. По дубу загуляла пулеметная очередь, Прохор отполз за ствол, дал вторую зеленую, чтобы комбат не сомневался, и тут вздрогнула земля, померк начинавшийся рассвет…

7

— Ну, дед, опозорил ты нас, стариков, — журил шутя Прохора в госпитале командир корпуса. — Думали: убило взрывной волной, а у него — инфаркт! Неважнецкая штука, но ведь — мирная! А вообще — спасибо тебе от лица службы, молодец!

Замогильный развлекал разными байками. Генерал знал, что Полю и Ванечку немцы расстреляли в сорок втором, знал еще тогда, когда давал Прохору отпуск. Не хотел лишать старика надежды… Теперь же, когда тот после инфаркта получил тяжелую контузию, говорить о них он вовсе не собирался, но не давала покоя совесть: умрет старый товарищ, с которым мальчишками крыши крыли в Юзовке, в одном окопе в первую германскую кормили одних и тех же вшей, и в плену были рядом, и в этой войне были рядом, до конца дней будешь мучиться, что не все сказал. Знал Замогильный о поездке Прохора в Петерсдорф, и о Марии знал, и о ее сыне. Думал генерал об этом, а говорил совсем иное: предлагал Прохору после войны сделать вместе хотя бы одну крышу, взять оправки да киянки и поехать в бывшую Юзовку, вспомнить молодость, тряхнуть стариной…

— Эх, Митрий, — сказал тихо Прохор.- Вот ты скажи, сколько мы живем, что дорожает: бык с петухом или человек? Из-за чего жизнь бьется: из-за быка да петуха или за человека?

— Позволь, из-за какого быка и петуха? — спросил Замогильный.

— Разве ты забыл, почему я еще тогда рассорился с Алоисом?

— А-а,- вспомнил Замогильный, хлопнул ладонями по коленям и засмеялся.

— Понимаю, ты скажешь: за человека. Конечно, за человека. Но почему чем дольше мы с тобой живем, тем больше людей убивают, тем дороже бык с петухом? Дороже!..- Прохор помолчал, отдыхая, а затем продолжал: — Марию я все-таки любил, мир един, и сердцу не прикажешь, кого любить. Сожгли ее, беднягу, в концлагере она раньше моего поняла, из-за чего жизнь бьется, вокруг чего вертится… А я вот только в войну додумался, да поздно… Обида большая была у меня, застила она мне свет и разум… Никакую я власть не любил, заплутал, было, совсем, потому что казалось: все борются да бьются из-за быка да петуха… И не ждал ничего, и не верил ни в черта, ни в Бога, ни в кочергу… После этой бойни жизнь человеческая должна вздорожать, может, начнется настоящая жизнь, может, началась уже, даже у меня, но слишком поздно… Пройдет время, и опять жизнь человека опять начнет дешеветь, а петух дорожать… Нет, Митрий, у меня сил больше жить, да и желания особого тоже не имеется… Эва-а-а…

Прохор закрыл глаза, тяжело задышал, и пот крупными каплями выступил на лбу. Замогильный вытер ему лицо полотенцем, сказал, что зря он так настроился. Потом подошел к окну, смотрел на куст цветущей сирени, возле которого уединилась парочка — молодой парень из выздоравливающих и юная медсестра. Он хотел поцеловать ее, а она, играя, не вырывалась из его объятий, закрывала ему губы ладошкой. Генерал смотрел на них и говорил, что он сам до войны перенес два инфаркта — и ничего, жив, даже ранен был; вообще первый инфаркт — всего лишь звонок, своего рода пристрелочный выстрел, вторым — костлявая берет в вилку, а вот третий, конечно, самый опасный. Да и то может случиться недолет или перелет. Сейчас, когда со дня на день война закончится, надо думать о жизни. Найдется еще Поля, найдется и Ванечка — вот увидишь, найдутся они, и вообще, если жизнь у тебя новая началась, то надо жить. Жить!

Первая публикация – Александр Ольшанский. Родник на Юго-Западе. М., Советский писатель, 1986

Добавить комментарий