Смерть Тамары

Базарные дни в Изюме бывают дважды и трижды в неделю, не считая того, что базар здесь вообще-то каждый день. Нет нужды, видимо, долго объяснять разницу между базарными днями и днями, когда просто бывают базары. Раньше базарными днями были воскресенье и четверг, потом к ним добавилась и суббота. Кроме того, каждому базарному предшествовала подторжа – так называемая скоротечная купля-продажа накануне вечером, где определяется завтрашний курс всевозможного изюмского товара.

В Изюме несколько базаров – в городе, на Песках и, конечно, возле железнодорожного вокзала или, как говорят здесь, на вокзале, на станции или на Гнидовке. Средний изюмский базар, чтобы сильно не

Базарные дни в Изюме бывают дважды и трижды в неделю, не считая того, что базар здесь вообще-то каждый день. Нет нужды, видимо, долго объяснять разницу между базарными днями и днями, когда просто бывают базары. Раньше базарными днями были воскресенье и четверг, потом к ним добавилась и суббота. Кроме того, каждому базарному предшествовала подторжа – так называемая скоротечная купля-продажа накануне вечером, где определяется завтрашний курс всевозможного изюмского товара.

В Изюме несколько базаров – в городе, на Песках и, конечно, возле железнодорожного вокзала или, как говорят здесь, на вокзале, на станции или на Гнидовке. Средний изюмский базар, чтобы сильно не преувеличивать, поменьше Сорочинской ярмарки, но куда больше Центрального рынка в Москве. Средним базаром можно считать городской, а гнидовский базар со столичным рынком и сравнивать даже неловко – не может тот трынок считаться базаром по многим причинам, разве что можно назвать подторжей к гнидовскому, да и то с натяжкой. К тому же, рынок в Москве не играет в жизни москвичей такую уж большую роль, а для изюмчан базар – это все, даже больше чем все.

Если не трудно, представьте круглую площадь, размером немного поменьше Большой спортивной арены в Лужниках, где шумит и бурлит это торжище. За километр, перебивая запах мазута и горячего металла на железной дороге, пахнет от гнидовского базара клубникой или вишней, смородиной или абрикосами, сливами или яблоками, — пахнет в зависимости от сезона. С трех часов утра ревут мотоциклы и мопеды, идут, текут ручейками и широкими потоками со всех сторон к нему люди, тянутся вереницей машины – откуда они только не едут: из Донецка и Харькова, Горловки и Константиновки, Славянска и Краматорска. Везут промышленный товар, занимают места на низу базарной площади. Брезент на землю, вокруг него вбиваются в песчаную землю колья, привязываются веревки – и получаются своеобразные торговые ринги. И начинается торг – одеждой и обувью, галантереей и бакалеей, селедкой и консервами, колбасой, хозяйственными и скобяными товарами…

Было время, когда на гнидовском базаре можно было купить буквально все: от воза сена и коровы до канарейки, от свежей рыбы до трофейного мотоцикла BMW или союзнического производства «Харлея», от велосипеда, зеркала игрушки до кротких лебедей, писанных ярчайшими красками на оборотной стороне обоев. Здесь можно было купить все, что может придти в голову при самой необузданной фантазии, кроме, конечно, паровоза, подводной лодки, самолета, острова в Тихом океане или чего-либо в этом роде. Здесь ручные галки и морские свинки вытаскивали из ящика билетики, в которых было написано, что ждет впереди недавнего владельца трешника, проворные и неотвязные цыганки, обвешанные грязными детьми, требовали позолотить ручку, и за один базарный день пропадало неизвестно куда неизвестно сколько узелков с кровными.

Сейчас базар не тот. Ассортимент и экзотические нравы барахолки, успешно или безуспешно, регулируются местными, в том числе и базарными властями. Базар стал большей частью фруктовым, овощным, медовым, молочным, меньше – мясным, но если уж кому-нибудь очень захочется, то он может купить на нем по-прежнему все, вплоть до металлических крышечек для консервирования. Стойко держится и широко распространенная мера – ведро или цебарка. «Руб цебарка» – это в отношении вишен, абрикосов, яблок, слив и картошки бывает справедливо и ныне. Изюмский базар – это не только купля-продажа, деньги-товар-деньги. Это еще и место, где можно других увидеть и себя показать. И поэтому, отправляясь на базар, все одеваются в лучшие свои одежды, — это такое место, где тебя весь город и район видит.

Есть у базара и свои герои. К примеру, буфетчица тетя Мотя, необъятных размеров женщина и играющая выдающуюся роль в здешнем обществе, что заслуживает отдельного разговора; или Клавка-базарница – должностное лицо, проверяющее наличие квитанций, дающих право на место и торговлю; или групповой герой с Первомайской, она же улица Цыганская, герой под общей фамилией Баглаенко; или знаменитый Гриша – личность, которая ходит всегда в дареных фуражках различных родов войск и обладает, по мнению лучшей половины базарного общества, даром ясновидения. Говорят, Гриша родился в какой-то московской аристократической семье, в революцию немного тронулся, попал в Изюм и десятки лет наводил на слабонервных его жительниц ужас своим умением предсказывать всевозможные несчастья. Он шествовал между торговыми рядами неторопливо и сосредоточенно, и многие молодицы с замиранием сердца ожидали, что вот он сейчас подойдет и задаст роковой вопрос: «А почему вы, женщина, здесь? Вам надо идти домой. Идите сейчас же. Идите!»

Гриша в такие моменты сердито топал ногой, его небритое, в белесых пучках щетины лицо багровело от негодования. Бедная жертва, не помня себя, мчалась домой и, по убеждению многих, обязательно находила дома кого-то умершим, убитым, утонувшим или сам дом сгоревшим. Гриша обладал такой силой предвидения, что за день до освобождения города от немцев пришел в Песчанскую церковь в красном пионерском галстуке.

Так вот, в одно прекрасное утро Гриша шел между молочными и фруктовыми рядами и, сильно расстроенный чем-то, сосредоточенно бормотал. На голове глубоко сидела армейская фуражка, из-под нее выглядывало щуплое личико, обрамленное бесцветной щетиной. Хотя стояла жара, на Грише было старое ратиновое пальто с поднятым воротником и толстым, свисающим хлястиком. Гриша был уже старый, ступал шажками, опирался на палку, которая дрожала в неверной его руке.

Люди расступались перед этой несуразной фигурой, молодицы, которые побаивались провидца, прятались за спинами более смелых или старались уйти от него подальше — вдруг он остановится, обратит на нее внимание, спросит или посоветует такое, от чего обомрешь вся…

— Гриша, голубок, тебя никто не обидел? — спросила пожилая молочница в белом фартуке.

На нее зашикали соседки, зачем, мол, с ним связываться, пусть идет своей дорогой. Но храбрая и участливая молочница отмахнулась от них и повторила свой вопрос. Гриша остановился, взглянул на нее, словно решал, достойна ли она разговора. В глубоко спрятанных глазах под лакированным козырьком мелькнула какая-то мысль, и он попросил голосом безмерно уставшего человека, нисколько не унижаясь и в то время уважая собеседницу:

— Не можете ли вы, женщина, дать мне стакан молока?

— Возьми. Сердечный, пей на здоровье, — молочница налила из четверти молока пол-литровую кружку и подала Грише.

Он выпил, с достоинством наклонил голову и сказал:

— Спасибо вам, женщина.

— Может, еще? — молочница взяла в руки четверть с молоком.

— Спасибо, мне больше не надо.

— А кто же тебя сегодня обидел? — не унималась молочница.

— Меня никто не обижает. У меня нет врагов, — философски объяснил Гриша. — У Сказки горе… Я же говорил ему… У него Тамара преставилась. И у него горе, он пьет у тети Моти дурацкую водку, потому что у него нет больше Тамары. — Он вновь расстроился и пошел дальше.

— Гриша, может, положишь в карман яблочко? – предложили ему из фруктового ряда.

— Зачем оно мне? Разве я нищий? Я не нищий! – с обидой сказал Гриша и, сердито топнув ногой в кирзовом сапоге, продолжил свой путь.

А в это время в чайной возле базара, известной больше как кафе «Цыганское солнце» или совсем просто – «У тети Моти», странным образом вел себя знаменитый изюмский керосинщик Сказка. Занял угловой стол у окна множеством кружек пива, поднимал одну за другой и в недоумении вертел головой, как бы прося совета и поддержки у товарищей по занятию слева и справа.

— Мотько! Шо ты дала? Воно ж мэнэ нэ бэрэ, а у мэнэ горэ – Тамарка вмэрла. Дай жэ мэни залыты горэ! – требовал он и плакал крупными, под стать ему, слезами.

Они выбегали из его глаз, больших, поставленных не косо, а немного наперекосяк, так, что левый смотрел в свою сторону, а правый, как и положено – прямо и куда потребуется; они катились по задубевшим щекам и достигали запорожских усов, хотя Сказка был цыган, а запорожские его усы в данный момент пребывали в пивной пене. Слезы смешивались с нею, если Сказка не успевал перехватить потоки на полпути, вытирая их, как малый ребенок, пятерней, которая в собранном виде и стиснутом положении превышала размеры пивной кружки.

— Та чи ты чуешь мэнэ, бисова дивко? Шо ты дала? — голос у Сказки от обиды и удивления был необычно тонким и звонким, как у подростка.

«Бисова дивка» — тетя Мотя, услышав оскорбительное к ней обращение, хотела рассердиться, открыть перепалку, и уже метнула в сторону Сказки гневный взгляд, а потом неожиданно вдруг смягчилась, подплыла к нему на могучих толстых ногах и сказала ласково:

— Ну что тебе нравится, хороший наш, что? Горе у тебя, понимаю, но зачем же так убиваться? Все там будем, а ты вон какой молодец – и разнюнился…

— Горилка есть?

— Не, — покачала головой тетя Мотя и сняла руку со Сказкиного плеча, чтобы поправить на голове кокошник, напоминающий чем-то самаркандский минарет. — Есть плодово-ягодное, спотыкач, билэ мицнэ…

— Биомицин! — крикнул кто-то от прилавка, переведя последнее название на алкогольную латынь. — Нажимай, Сказка, на биомицин – дешево, сердито и с каждого рубля пятак остается на автобус!..

— Тоди давай мэни , дивко, так, шоб у Сказкы осталось копеек двадцать…

— Четыре бутылки? — уточнила тетя Мотя. — Не много, а, дядя?

— У мэнэ горэ, — ответил Сказка и отвернулся, не желая продолжать никчемную торговлю.

Если уж быть совершенно точным, то Сказка обиделся на тетю Мотю. Четыре бутылки для Сказки много, хм… Бисова дивка! Забыла или не знала, что Сказка на спор мог выпить два литра керосина? Керосина! А не какого-то там биомицина…

И пока весь гнидовский базар будоражила новость о его горе, пока сочувствовали ему, стараясь припомнить, какая у него была жена, ругали безжалостный и страшный рак – это он, он, треклятый, людей косит, многие бабки подсчитывали, когда похороны, и сошлись на четырех часах дня в понедельник, — Сказка пил вино, и под его воздействием видел себя в лучшие годы своей жизни.

Вот он, огромный и радостный, привозит бочку керосина на базар и, швыряя налево и направо разные байки-прибаутки, останавливает подводу в голове длиной очереди из людей или бидонов с номерами, написанных мелком.

— Эгей, здорово, бабы! — гремит его голос на полбазара. — Дорогу! Дорогу! Налетай, подешевело! Керосин не квасок – не попыривает носок! У Сказки керосин всем керосинам керосин! Чище горилкы! И пыты можно, горыть – як звирюка, як порох! Кажуть, Сказка бензину доливает — так то ж брехня! Кажуть, писля мого карасина голова болыть! Опять брехня!

Он лихо разворачивает свой экипаж, ставит бочку под уклон, напяливает черный фартук и начинает продавать горючее.

Продав керосин, Сказка вынимает из кармана пузырек одеколона и начинает освежать им тех, кому не хватило его товара.

— Люблю, колы бабы гарно пахнуть! Нэма карасину, дивчата! Так хоч гарно будэтэ пахнуты… Прыходьте ще, прывезу…

После войны Сказка поставил на базаре огромную цистерну, которая была разукрашена его письменами, свежими и уже изъеденными ржавчиной: «Карасин будэ в нэдилю», «Торгую писля обида», «Закрытый на переучет», «У отпуску», «Торгую в городе», «Нэма и неизвестно»… А потом покупатель пошел на убыль — появился газ, примусы и керогазы вышли из моды, и Сказка и в базарные дня просиживал без дела на камне возле цистерны.

— От бисови диткы, шо выдумалы — им и карасин не нужен. А карасин — усим карасинам карасин, хоч кашу з ным йиж , — разговаривал сам собой Сказка, обижаясь на людей и на их ыдумку. — Эгей! Клышонога, чого карасин нэ купуешь, га? – кричал он.

— А зачем он нам, Сказка? У нас полгода канистра полная стоит, может, тебе принести? — съязвила бабка в отместку за неучтивое «Клышонога»

— На газ, дивка, перешла? Шкандыбай, шкандыбай, сто чортив тоби у печинку!

Затосковал Сказка от такого оборота дел, от своей ненужности людям и вернулся к бочке на подводе. Теперь он ездил по улицам и, подсовывая под усы пионерский горн, созывал покупателей: «Ду-ду-ду! Ду-ду-ду!» Преданные покупательницы выходили с бидонами, и он словно молодел, разглаживал усы и сыпал налево-направо шутки-прибаутки.

Но люди… Эх, люди, горе-человеки! Вместо того чтобы увидеть Сказкино старание, вместо того чтобы заметить его передовую методу обслуживания — как-никак, а керосин он продавал с доставкой на дом, — они поместили в городской газетке клеветон. На весь Изюм ославили Сказку разными обидными словами за то, что он теперь редко стал появляться у цистерны на базаре.

Схватив газету, Сказка сел на подводу и помчался в город, чтобы там дать выход взбурлившим чувствам. На центральной улице, напротив дома, где на втором этаже, над аптекой, помещалась редакция, он остановился, наставил горн в сторону окон и задудел: «Ду-ду-ду! Ду-ду-ду!» Вокруг него собрался народ, пришли две-три бабки с бидонами.

— Та чи воны там вымэрлы, чи шо! — разъярился Сказка и задудел еще требовательней.

Окно на втором этаже распахнулось, выглянул какой-то сотрудник, настолько тщедушный, что с ним не захотелось иметь какое-то дело. Потом в окне появилось еще несколько голов, и Сказка, разорвав на их глазах газету в клочья, закричал:

— Шо ж вы печатаете, бисови диткы? Выходыть, Сказка – лентяюга, ледащо, нэ хочэ карасин продаваты честному робочому классу и такому ж колхозному хрестьянству? А Сказка по вулыцям отак день в день, — он снова задудел. – Шоб вам повылазыло, якщо вы цього не бачытэ, шоб у вас рукы повидсыхалы отакэ пысаты, шоб у вас головы затилипалысь, якшо воны нэ вмиють думаты! Та чи я дивка, та чи я збираюсь замиж, шо вы мэни тын дегтем мажэтэ? Шо вы мэни такый позор на весь Изюм робытэ?

— Если хотите сделать опровержение – напишите письмо в редакцию. Зачем же устраивать у нас под окнами вот это? – начальственным тоном спросил редактор из своего отдельного окна.

— Опровержение? – как бы пробуя на вкус незнакомое слово, выкрикнул Сказка. — Иды ты пид тры чорты з цым опроверженем, николы мэни — карасин треба продаваты. Оцэ тоби и всэ опровержение, а якшо тоби мало, бисив сыну, так я тоби ще – ду-ду-ду! Ду-ду-ду! О-про-вер-же-ни-е подавай – дуракив нэма!

И обращаясь к покупательницам, закричал:

— Налетай, бабоньки! Карасин у Сказкы – усим карасинам карасин, взаправдашний, як горилка солодкый. На моему карасини Гагарин аж у космос литав! Кому щэ, спеши, а то нэ достанэться. Ду-ду-ду…

И поехал он по улице, придерживаясь не правил движения, а тенистой стороны – под липами, которые росли чуть не до горы Кремянец. Все равно ему на той улице запрещали появляться с бочкой. В тот же день, где бы он ни останавливался, рассказывал всем, как его хотели «протянуть» в газете, а вышло совсем по-другому – Сказка высмеял их так, что народ возле редакции «як причэпывся за жывоты, так и не змиг видчэпытыся». После того случая его месяца два расспрашивали все знакомые, как он прикатил к редакции делать опровержение, и Сказка ходил гоголем, его распирало от гордости за победу над несправедливостью и кривдой.

Но все равно Сказка понимал, что жизнь его и дело его идут под уклон. Директор Смешторга уже не раз заводил с ним разговор о пенсии, о других должностях – правда, все они, эти другие, были одинаковые, только отличались местом работы. Короче говоря, хотел начальник назначить его директором какой-нибудь базы или склада, директором, конечно же, ночным. Сказка не хотел дальше разговаривать, отшучивался, отнекивался, делал вид, что не понимает, зачем понадобилось директору Смешторга толковать об этом.

Так было бы, может, и дальше – лучшего он не ждал, если бы его не подвела Тамара. Шел вчера он с ней по двору Смешторга, все было хорошо, как вдруг она повалилась набок, упала, застучала ногами, а потом пробежала по ней дрожь, и Тамара затихла. Сказка бросился к ней, стало поднимать за голову, увидел в глазах густую и невыразительную дымку и заплакал, может быть, впервые за последние шестьдесят лет, запричитал на весь двор:

— На кого ж ты меня покинула, голубка моя ясная? Я ж все-таки цыган, хоч и крещеный — и мэни, шо без жинкы, без кобылы все одно нэ жизня. Така ж ты була умна, така красыва, така гарна, така трудолюбыва, така ще молода, така добра, така душевна, така терпляча, така верная подруга моя…

Сказка и сейчас поднес кулак к глазам, хотел дать волю чувствам, но его остановила тетя Мотя.

— Шел бы ты домой, дядько Сказка, если у тебя горе. Там тебя ждут, а ты тут рассиживаешься. Да и закрываю я на обеденный перерыв. Так что поезжай домой, хватит…

— Шо цэ у тэбэ обеденный перерыв, колы у людей тоже обед?

— А мы что, по-вашему, не люди? Нам тоже надо пообедать.

— Так сидай рядом, обидай, я ж тоби нэ мишаю. И ты мэни нэ мишаешь.

— Нет, вам надо, дядя, все-таки идти домой, к похоронам готовиться.

— Ты шо, бисова дивко, смеешься надо мною? Яки похороны?

Тетя Мотя остолбенела, остановилась посреди чайной и смотрела со страхом на Сказку.

— Ну, как же, дядько Сказка, вы ж говорили, что у вас умерла Тамара, — напомнила она ему мягким убеждающим голосом, сомневаясь, не рехнулся ли он с горя.

— Ну, Тамара, — согласился он. — Правильно. Так Тамара – цэ ж моя коняка, а нэ людына. Хоч вона була и лучше иной людыны.

— Так что ж ты, паразит проклятый, нам все головы морочишь? – в голосе у тети Моти произошел какой-то качественный скачок, произошла настройка на обычную волну – крикливую, напористую, даже, можно сказать, наглую. — Все сочувствуют ему, думают, что у него жена умерла, а у него, оказывается, кобыла издохла! Горе у него… Давай, дядя, отсюда, уже, — тетя Мотя взглянула на часы, которые с ремешком врезались в ее руку, — уже три минуты перерыва прошло. Быстро, иди горюй в какое-нибудь другое место. Горюн нашелся, тоже мне…

— Така ты дэбэла баба, а така дурна, — покачал головой Сказка, поднимаясь из-за стола. — Людей в Изюме он скилькы, а баб? Жинку можно найти другу, взять хоч тэбэ – без мужика живэш. А Тамара була одна коняка в городи, остання. Я ее он куда водил до жениха – на хутор Веприцкий. Як бы жинка, хиба я б так плакав? Я б до тэбэ зразу сватив послал бы…

— Иди-иди-иди, женишок, — тетя Мотя уперлась обеими руками в необъятную Сказкину спину и вытолкала его за дверь.

Сказка посмотрел на мир с крыльца тети Мотиного заведения, и ему он, несмотря на жаркий июльский полдень, показался тусклым, как при солнечном затмении. Базар уже заканчивался, люди расходились, и там, где утром было море голов, разноцветье одежд, сейчас стояла тишина, как бы выступили из земли, оголились длинные серые столы из мраморной крошки, на которых доторговывали свой товар прижимистые или невезучие бабы-базарницы. Сказку охватила тоска. «Возьму и куплю цебарку вишен або яблок, выручу яку-нэбудь молодыцю, хай идэ додому», — подумал он, и эта мысль приглушила тоску, придала бодрости.

На краю торговых рядов Сказка увидел старинного знакомого, — впрочем, старинным знакомым тот был потому, что он, как и Сказка, был человеком известным всему Изюму. Сказка даже не знал толком, как его зовут, кажется, Георгием Парамоновичем. В каждый базарный день он выносил продавать граммофон с огромной трубой, которую несколько раз в год перекрашивал в яркие цвета – изумрудный, фиолетовый, оранжевый, красный, покрывал серебрином и золотином. Он продавал его лет двадцать, и за это время, наверно, забыл, что ходит на базар с целью обмена этого устройства на деньги, и уже многие годы развлекал торговок народными песнями и романсами.

— Бог в помощь, — пожелал Сказка.

Георгий Парамонович складывал пластинки в коробку. Увидев Сказку, он оставил дело, поклонился и даже приподнял край соломенной шляпы:

— Благодарю вас.

Только теперь Сказка, впервые в жизни, внимательно посмотрел на него. Он был уже очень старым, лет семидесяти пяти от роду, одет был во все белое – белую старомодную рубаху, подпоясанную тоненьким ремешком, в белые брюки, и на ногах были белые парусиновые туфли, которые когда-то, по моде, надлежало чистить зубным порошком или мелом. И голова у него была белая, и усы, и опрятная докторская бородка тоже вся белая.

— Можэшь, Парамоныч, поставить яку-нэбудь писню? — вошел с предложением Сказка.

— С превеликим удовольствием, пожалуйста, — засуетился старичок, завел пружину, попробовал пальцем иголку и плавно пустил пластинку.

«Ой, ты, Галю, Галю молодая», — послышалось из трубы сквозь шум и шипенье.

Сказка поморщился, махнул рукой даже, выражая свое неудовольствие.

— Я понимаю вас, — Парамонович остановил пластинку, покопался в коробке, вытащил другую, смахнул с нее пыль бархатной тряпочкой и молодо подмигнул слушателю: — Эта вам понравится.

«Дывлюсь я на нэбо та й думку гадаю….» — запел граммофон, и Парамонович, стараясь угодить Сказке, для улучшения звука повернул трубу в его сторону.

— Гарна писня, аж за печинку хвата, — отметил Сказка.

— Да. Ее между прочим изюмчанин Петренко написал, — неожиданно сообщил Парамонович. — Может, еще что-нибудь поставить? Я слышал, у вас горе. Позвольте мне выразить вам свое глубокое соболезнование…

— Ууу, — зарычал Сказка. — Не надо мне ваших болезней…

— Но это же общепринято, — пояснил Георгий Парамонович. — Люди ведь не всегда понимают чужое горе, особенно наше, стариковское. И я в молодости, представьте себе, был черствым, неучастливым, бездумным и бесчувственным, если хотите. Я даже долгое время не видел разницы между чеховскими героями — Ионой Потаповым из рассказа «Тоска» и Ионычем. Я их путал! — В этом месте старичок назидательно поднял палец. — Вы, конечно, помните извозчика Иону, у которого в больнице умер сын, и ему некому было рассказать о своем горе. А потом он рассказал о горе своей лошади…

— А шо, конякы — воны умни, — согласился Сказка. — От була у мэнэ Тамара — умнюща, шкура, царство ей небесное. Спускаемся мы з нэю з Кремянца — гора высока. Тамара дэржала-дэржала воза, а тоди бачэ, шо нэ выдэржэ та й сидае до мэнэ в бричку. От придумала, зараза! Голову из хомута, оглобли в разни стороны, як пушкы. Та як помчалысь мы, господы, царыця нэбэсна!

Георгий Парамонович, представив эту картину, зашелся негромким, мелким, но до слез смехом. Вытер глаза платочком и стал снимать трубу с граммофона.

— Парамоныч, а продай мэни свою бандуру, а? Буду тоже ставить бабам гарни писни. Выйду, заведу, буду народ веселить. А?

— А как же я? — тихо спросил старичок. — Как-никак, а я при деле…

«А й правда», — подумал Сказка, коря себя за нехорошее предложение, обдумывал, как бы сгладить свою вину. Георгий Парамонович, еще раз приподняв край шляпы, правда, на этот раз уже не с таким почтением, надел рюкзак, взял трубу под мышку и бодро, очень бодро, зашагал к базарным воротам.

Первая публикация – Александр Ольшанский. Сто пятый километр. М., Современник, 1977

Добавить комментарий