Восемьдесят седьмая часть

Охватовой, если стихи… Читал Чехова — и не нашел, как надо писать, не то, что у Горького, ну а Пушкин… что Пушкин… со школьной скамьи знаем, про него да про Лермонтова, они все на дядю писали:  мой дядя самых честных правил, скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, и прочая… Семейственность дворянскую развели, ну а Охватовой — Охватовой не купить, зачем советовать дефицит, который не достать? И потом, ни Пушкин, ни Чехов, ни Охватова эта не знали же, что ему хочется описать, зачем же тогда у них учиться?

   — Советуют вам правильно, учиться никогда не поздно, и

Охватовой, если стихи… Читал Чехова — и не нашел, как надо писать, не то, что у Горького, ну а Пушкин… что Пушкин… со школьной скамьи знаем, про него да про Лермонтова, они все на дядю писали:  мой дядя самых честных правил, скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, и прочая… Семейственность дворянскую развели, ну а Охватовой — Охватовой не купить, зачем советовать дефицит, который не достать? И потом, ни Пушкин, ни Чехов, ни Охватова эта не знали же, что ему хочется описать, зачем же тогда у них учиться?

   — Советуют вам правильно, учиться никогда не поздно, и надо уметь учиться, — мягко и очень доброжелательно растолковывал Иван Петрович рядовому генералиссимусу. — И не Охватова, а Ахматова… К стилю советуют присматриваться, к литературному мастерству. Обычно учатся у близких  писателей — по теме, по духу, по стилю. Кстати, вот у вас кто любимый писатель?

   Ответ был молниеносным:

   — Буденный.

   — Кто?!

   — Буденный.

   Иван Где-то оцепенел. Вначале показалось, что он с разбегу врезался в душную ватную стену, которую не сдвинуть, не обойти, не пробить, и неизвестно, главное, сколько этой стены, неподвижной, неподатливой и огромной, как китайской? И он растерялся, как тут не растеряться, подобного даже от рядового генералиссимуса пера не ожидал, однако тот и на этот раз его поразил. Почувствовав, что с собеседником творится что-то неладное, подсказал ему шепотком, причем не без удивления:

   — Семен Михалыч…

   Он заподозрил его в неведении насчет такого знаменитого писателя! Иван Петрович вскочил, несуразно замахал руками, наступая на пятившегося к двери рядового генералиссимуса, в фарфоровых глазах которого был не испуг или недоумение, а подходило, как на дрожжах, злорадство, и закричал, сколько было голоса:

   — Вон! Во-о-он!!!

   

      Глава тридцать вторая

  

   «Смотрите, нервный какой!» — гневался Аэроплан Леонидович, удаляясь от Ивана Где-то. Изгнанию он, говоря откровенно, обрадовался: никто и никогда не выставлял его за дверь в такой грубой форме, даже в расцвет административно-командного застоя, а тут, когда каждый приемщик стеклотары рассуждает о демократии и по этой причине не думает о нехватке пустых ящиков, ему крикнули «вон!». Никакой оправдательной неопределенности в «воне» явно не содержалось, нельзя было принять его и за оговорку. Разве что как нервный срыв на почве оголтелого административно-бюрократического самодурства. Да как он посмел нынче кричать «вон» прямо в лицо человеческому фактору?!

   Поведение служебно-литературного лица, противоречащее духу времени, распалило его особенно на больших оборотах, когда секретарша директора издательства, даже не глядя в сторону посетителя, сказала, что шефа нет, а затем, взглянув на Аэроплана Леонидовича, добавила, что его вообще на этой неделе не будет.

   — А зам? — прокурорским тоном спросил он.

   — Через холл, — привычно ответила секретарша и жестом опытной регулировщицы дала направление последующего движения.

   У зама секретарша дворняжью службу несла халатно, совсем отсутствовала на месте, и Аэроплан Леонидович без помех прорвался к нему. Зам — небольшой, кругленький человечек, с беззащитной лысинкой, своего рода корочкой на сдобном каравае, который только что из печи — наслаждался чаем и крохотными сухариками. Штука за штукой брал с бронзового, индийской работы подноса, бросал в рот, млел от испарины, надеясь, что горячий чай поможет справиться с жарой, поскольку третий кондиционер за две недели у него вышел из строя. Появление неожиданного гостя никак не входило в его производственную программу на столь жаркий день, и поэтому он застыл с набитым ртом, напоминая собой сурка, замершего при опасности перед тем, как юркнуть в норку.

   — Мое фамилье — демократье, а Около-Бричко — псевдоним! — нанес сильнейшее впечатление Аэроплан Леонидович бедному заму, поперхнувшемуся сухариками от такого неслыханного зачина. Что и говорить, великий автор не стал мелочиться, а тем более деликатничать в отношении прав другого сочинителя, признавшегося печатно, что его фамилия — Россия.

   На подносе лежала маленькая пачечка вафель в блеклой, словно не раз уже использованной упаковке, и с ядовито-зеленым предостережением «Ананасные».

   — А-а! — восторжествовал Аэроплан Леонидович, как бы уличая хозяина кабинета в чем-то очень постыдном. — Ешь ананасы, рябчиков жуй?! День твой последний приходит, — и тут он сделал на целых две секунды паузу, чтобы выдать бессмертный неологизм, — бюржуй!

   Жаль, в кабинете норка, в которую можно было бы юркнуть, не предусматривалась. Но там, где у зама когда-то находилась шевелюра, по розовой коже складками прошлась волна возмущения — и это при том, что он, как номенклатурный кадр, в последнее время с оскорблениями в свой адрес, в качестве одного из восемнадцати миллионов, попривык (странно, однако при упоминании такого количества чиновников в стране к нему почему-то привязывались слова из песни: нас оставалось только трое из восемнадцати ребят…), но рябчики, простите…

Добавить комментарий